Пан Халявский – Григорій Квітка-Основ’яненко

Вот он как протверживал свое пение, я слушал его с наслаждением. Когда же дьячиха покликала его обедать, то я, скуки ради, начал себе лежа попевать; и далее, далее, придя в пассию, вырабатывал своим голосом самые трудные штучки.

Пропев одну псалму, другую, я оглянулся… о, ужас! пан Кнышевский стоит с поднятыми руками и разинутым ртом. Я не смел пошевелиться; но он поднял меня с лавки, ободрил, обласкал и заставил меня повторять петую мною псалму: "пробудись от сна, невеста". Я пел, как наслышался от него, и старался подражать ему во всем: когда доходило до высших тонов, я так же морщился, как и он, глаза сжимал, рот расширял и кричал с тою же приятностью, как и он.

С восторгом погладил меня по голове пан Кнышевский и повел меня к себе в светлицу. Там достал он пряник и в продолжении того, как я ел его, он уговаривал меня учиться ирмолойному пению. Струсил я крепко, услышав, что еще есть предмет учения. Я полагал, что далее псалтыря нет более чему учиться человеку, как тут является ирмолой; но, дабы угодить наставнику и отблагодарить за засохший пряник, я согласился.

Пан Кнышевский развернул передо мною ирмолой и, пробы ради, начал толковать мне значение ирмолойных крючков. Сам не знаю, как это сделалось, только я понимал всю эту премудрость и быстра следовал за резким голосом пана Тимофтея, до того, что мог пропеть с ним легонький догматик. Правду сказать, что и метода его была самая благоуспешная. Пользы ради других учеников и в наставление других учащих вообще пению, я должен открыть ее. Он держал меня за ухо: когда тоны спускались вниз, он тянул меня книзу; возвышающиеся тоны заставляли его тянуть ухо мое кверху. При самых высоких тонах он тянул ухо кверху сколько было у него силы, а я пел или правильнее — кричал что было во мне мочи. При переливах голоса он дергал меня из стороны в сторону, и я выделывал все га-га-га-га чудесно. Вот и весь секрет; я не утаиваю ничего, и говорю во всеуслышание. Советую первому учителю пения испытать эту методу над учеником или ученицею, и честью уверяю, что в несколько часов научит громкому пению. Я тому живой пример. Век открытий! Изобретены способы в несколько уроков читать, писать, рисовать, обучиться всем наукам; вот новый способ в два-три часа выучиться петь гак, чтобы далеко слышно было. Способ легкий, незагейливый и удачливый.

Дело у нас шло удивительно успешно. Но учение мое происходило келейно, тайно от всех. Пан Кнышевский хотел батеньку и маменьку привести в восторг нечаянно, как успехами и других братьев, а именно.

Петруся, как я и сказал, удивительно преуспевал в чтении; после трех лет ученья не было той книги церковной печати, которой бы он не мог разобрать, и читал бойко. В одно воскресенье, когда батенька и маменька были в церкви, вдруг выходит читать апостол… кто же? — Петруся!.. Посудите, пожалуйста: мальчик по двенадцатому году, не доучивши и девятой кафизмы — и читает апостол! Да как читает! Без лести сказать, дело давно прошедшее, и мы же с ним всю жизнь провели в ссорах и тяжбах, но именно, как бы сам пан Кнышевский читал: так же выводит, так же понижает, так же оксии… Нет, брат имел необыкновенный ум! Конечно, гортань детская, не против звонкой, резкой гортани пана Кнышевского — это также чудо в своем роде, но все-таки гортань, по возрасту, редкая!

Без умиления нельзя было глядеть на батеньку и маменьку. Они, батенька, утирали слезы радости; а они, маменька, клали земные поклоны и тут же поставили большую свечу. Пан Тимофтей получил не в счет мерку лучшей пшеничной муки и мешок гороху, а Петруся, после обеда, полакомили бузинным цветом, в меду вареным.

Горбун Павлуся также в грамоте силу знал; но как его натура была ветреная, то он все делал — как теперь говорят — «неглиже». Он склонен был более к художествам: достать ли чего нужно из маменькиной кладовой без пособия ключа; напроказив что самому, сложить вину на невинного, из явной беды вывернуться — на все это он был великий мастер; но колокольня была его любимое занятие. И, сказать по справедливости, как он звонил, так на удивление! Не подумайте, однако ж, чтобы его кто учил или показал метод пан Кнышевский или Дрыгало, наш плешивый пономарь; честью моею уверяю, что никто его не наставлял, а так, сам от себя: натура или, лучше сказать, природа. Не из хвастовства сказать, а как опять к речи пришлось, пан Кнышевский, махнув рукою, чтоб Павлусь перестал звонить и сошел.

Слезши с звоницы, брат Павлусь явился взору родителей моих — и радостный крик их остановил глаголание дьяка. Невозможно описать восторга батеньки, увидевших и удостоверившихся, что и у второго сына их, обиженного натурою, произведшею на спине его значительный горб, открылся талант и еще отличный. Полные радости душевной, как нежные родители, они попеременно ласкали Павлуся и повели с собою, чтобы покормить его молочною кашею, приготовленною для них после проходки. А пану Кнышевскому ни за что, ни про что — потому что вовсе не учил Павлуся этому художеству — батенька подарили копну сена, а маменька клубок валу (пряжи) на светильни для каганца.

Наступило время батеньке и маменьке узнать радость и от третьего сына своего, о котором даже сам пан Кнышевский решительно сказал, что он не имеет ни в чем таланта. И так пан Кнышевский преостроумно все распорядил: избрал самые трудные псалмы и, заведя меня и своего дьяченка, скрытно от всех, на ток (гумно) в клуне (риге), учил нас вырабатывать все гагаканья… О, да и досталось же моим ушам!

Пан Кнышевский, трудясь до пота лица, успел наконец в желании своем, и мы в три голоса могли пропеть несколько псалм умилительных и кантиков восхитительно. Для поражения родителей моих внезапною радостию, избрал он день тезоименитства маменьки, знав, что, по случаю сей радости, у нас в доме будет банкет.

В радостный тот день, когда пан полковник и гости сели за обеденный стол, как мы, дети, не могли находиться вместе с высокопочтенными особами за одним столом, то и я, поев прежде порядочно, скрывался с дьяченком под нашим высоким крыльцом, а пан Киышевский присел в кустах бузины в саду, ожидая благоприятного случая. Первую перемену блюд мы пропустили, чтобы дать вволю гостям свободно накушаться. Но когда сурмы и бубны возвестили о другой перемене, тут мы вошли в сени, прокашлялись, развернули ирмолой, пан Кнышевский взял меня и дьяченка за уши, и мы начали… Внезапное изумление поразило всех трапезующих.

Батенька, как были очень благоразумны, то им первым на мысль пришло: не слепцы ли это поют? Но, расслушав ирмолойное искусство и разительный, окселентующий голос пана Тимофтея, как сидели в конце стола, встали, чтоб посмотреть, кто это с ним так сладко поет? Подошли к дверям, увидели и остолбенели… Наконец, чтоб разделить радость свою с маменькою, тут же у стола стоявшею, отозвались к ней:

— Фекла Зиновьевна!., посмотри!.. — Больше ничего не могли сказать: слезы их проняли…

Маменька очень любили пение; и кто бы им ни запел, они тотчас задумываются, тут же они подносили пану полковнику тот кусочек от курицы, что всякий желает взять, и как услышали наше сладкопение, забыли и кусочек, и пана полковника, и все, — стали как вкопанные, очень задумались и голову опустили.

Услышав же батенькин отзыв, подумали и спросили: "Чего там смотреть?"

— Посмотрите, душко, кто это поет? — сказали батенька.

— А нуте, нуте, кто это там поет? — сказали маменька.

Тут батенька, взяв пана Кдшшевского за пояс, втащили его в горницу, а за ним и мы втянуты были дьяком, не оставлявшим ушей наших, дабы не расстроилась псалма.

Завантажити матеріал у повному обсязі:

Рейтинг
( 1 оцінка, середнє 5 з 5 )

Знайшли помилку або неточність? Будь ласка, виділіть її мишкою та натисніть Ctrl+Enter.

Додати коментар

Повідомити про помилку

Текст, який буде надіслано нашим редакторам: