— И по-латыни! — вскрикнули маменька удивленно-жалким голосом, — То были простые, а теперь будут латинские дурни!..
— Нуте же, полно, — сказали батенька, возвышая голос, — не давайте воли язычку. Вы знаете меня. Идите себе к своему делу.
И точно, маменька очень хорошо знали батенькину комплекцию и потому поспешили убраться в свою опочивальню, где наговорились вволю, осуждая батенькины распоряжения об нас, но все, по обычаю, тихо, чтоб никто не слыхал. Потом, волею или неволею, а поместили пана Галушкинского в панычевской.
Новое ученье наше началось 1-го сентября. Мы принялись прямо читать по-латыни. Инспектор наш, Галушкинский, объявил, что он, не имея букварей латинских, которых батенька, поспешая выездом из города, позабыли купить, не имеет по чем научить нас азбуке и складам латинским, то и начал нас учить прямо читать за ним по верхам. Не понимая, отчего и почему, указывая на слово, мы должны были непременно говорить manus, pater и проч. На вопрос об этом Петруся, как весьма любознательного, инспектор всегда отвечал: "Того требует наука. Не ваше дело рассуждать".
Петрусь по своему необыкновенному уму, в чем не только прежде пан Кнышевский, но уже и пан Галушкинский, прошедший риторический класс, сознавался, равно и Павлуся, по дару к художествам, мигом выучивали свои уроки; а я, за слабою памятью, не шел никак вдаль. Да и сам горбунчик Павлуся, выговаривая слова бойко, указывал пальцем совсем на другое слово.
К удивлению и обрадованию батенькиному — маменька же всегда, когда доходило до нашего ученья, замахивали руками и уходили прочь — в первое воскресенье инспектор привел нас к батеньке и заставил читать, "что мы выучили за неделю". Молодцы принялись отлепетывать бойко, громко, звонко, с расстановкою, руки вытянув вперед себя, глаза уставив в потолок (домине Галушкинский, кроме наук, взялся преподавать нам светскую ловкость или "политичное обращение") и с акцентами, по своему произволению: "патер ностер кви ест ин целис" — и проч., до половины.
Горбунчик Павлуся, как отрок изобретательного ума, самые слова выговаривал по своему произволению, например, est in coelis он произносил: "есть нацелился" и проч.
Батенька, слушая их, были в восторге и немного всплакнули; когда же спросили меня, что я знаю, то я все называл наизворот: manus — хлеб, pater — зубы, за что и получил от батеньки в голову щелчок, а старших братьев они погладили по головке, учителю же из своих рук поднесли «ганусковой» водки.
Маменька же, увидевши, что я не отличился в знании иностранного языка и еще оштрафован родительским щелчком, впрочем весьма чувствительным, от которого у меня в три ручья покатились слезы, маменька завели меня тихонько в кладовую и — то-то материнское сердце! — накормили меня разными сластями и, приголубливая меня, говорили: "Хорошо делаешь, Трушко, не учись их наукам. Дай бог и с одною наукою ужиться, а они еще и другую вбивают дитяти в голову".
Таким побытом, инспектор наш, домине Галушкинский, ободренный милостивым вниманием батенькиным, пустился преподавать нам свои глубокие познания вдаль и своим особым методом. Ни я, ни Петруся, ни Павлуся не обязаны были, что называется, учиться чему или выучивать что, а должны были перенимать все из слов многознающего наставника нашего и сохранять это все, по его выражению, "как бублики, в узел навязанные, чтобы ни один не выпав, был годен к употреблению".
Хорошо было братьям — им все удавалось. Петруся, как необыкновенно острого ума человек, все преподаваемое ему поглощал и даже закидывал вперед учительських изъяснений. Домине Галушкинский изъяснял, что, вытвердив грамматику, должно будет твердить пиитику. Любознательный Петруся даже не усидел на месте и с большим любопытством спросил: "а чему учит пиитика?"
Домине Галушкинский погрузился в размышления и, надумавшись и кашлянувши несколько раз, сказал решительно: "Видите ли, грамматика сама по себе, и она есть грамматика! а пиитика сама по себе, и она уже есть пиитика, а отнюдь не грамматика. Понял ли?" — спросил он, возвыся голос и поглядев на нас с самодовольством.
— Поняли, — вскрикнул я за всех и прежде всех, потому что и тогда не любил и теперь на смерть не люблю рассуждений об ученых предметах и всегда стараясь решительным словом пресечь глубокомысленную материю. Вот потому я и поспешил крикнуть «поняли», хотя, ей-богу, ничего не понял тогда и теперь не понимаю. Видно, такая моя комплекция!
В другой раз Петруся, принявшись умствовать, находил в грамматике неполноту и полагал, что нужно добавить еще одну часть речи: брань — так он витийствовал и принялся в примерах высчитывать всевозможные брани и ругательства нарицательные и положительные, знаемые им во всех родах, свойствах и оборотах, и спрашивал: "К какой части речи это принадлежит? Оно-де не имя, не местоимение, не предлог и даже не междометие, следовательно, особая часть речи должна быть прибавлена".
Я желал, чтобы вы взглянули тогда на нашего инспектора. Недоумение, удивление, восторг, что его — ученик так глубоко рассуждает, — все это ясно, как на вывеске у портного в Пирятине все его предметы, к мастерству относящиеся, было изображено. Когда первое изумление его прошло, тут он чмокнул губами и произнес, вскинув голову немного кверху: "Ну!" Это ничтожное «ну» означало: "ну, растет голова!" И справедливо было заключение домина! Во всем Петруся преуспел; жаль только, что не сочинил своей грамматики!
Павлуся, как малый художественный, изобретательного ума, отделывался прежде всех. Какую бы ни дали ему задачу — из грамматики ли или из арифметики, он мигом, не думавши, подпишет так, ни се, ни то, а чёрт знает что, вздор, какой только в голову придет. Подмахнул, скорее со скамейки, с панычевской, уже на улице у дожидающих его мальчишек… и дует себе в скракли, в свайку и едет торжественно на побежденных. Задачу же, ему данную, домине Галушкинский сам потеет да решает. Сначала пробовал его возвратить и заставить исправить упущение… Куда! И не говори ему о том.
Со мною домине Галушкинскому было тяжелее, потому что я не выучивал своих уроков и не требовал у него объяснений ни на что. Я находил, что во мне есть какая-то благородная амбиция, внушающая мне ничего ни у кого не искать, чтобы не быть никому обязану. Итак, все мои сомнения в науках и ученых предметах я, по комплекции моей, разрешал и доходил сам. Например, для меня казалось странно, к чему так гововорить, чтобы понимали мною говоримое? Писать не как мысль идет, а подкладывать слово к слову, как куски жареного гуся на блюдо, чтобы все было у места, делало вид и понятно было для другого? По-моему, говорю ли я, пишу ли — все для себя. Отзвонил, да и с колокольни прочь; пусть другие разбирают, о чем звон был: за здравие или за упокой? Так и тут: выговорил все, что на душе, написал все, что ка уме, и — баста! Разбирай другой, что к чему, а я вдвойне не обязан трудиться, чтоб писать или говорить и притом еще думать. Эту задачу, поверьте мне, я решил без помощи домина Галушкинского сам и не учась многому. Вместе с прочими науками одна честь была у меня и пресловутой арифметике, которую домине Галушкинский уверял, что сочинил какой-то китаец Пифагор, фамилии не припомню. Если бы, говорит, он не изобрел таблицы умножения, то люди до сих пор не знали бы, что 2X2 = 4. Конечно, домине Галушкинский говорил по-ученому, как учившийся в высших школах; а я молчал да думал: к чему трудился этот пан Пифагор? К чему сочинял эти таблицы, над которыми мучились, мучатся и будут мучиться до веку все дети человеческого племени, когда можно вернее рассчитать деньги в натуре, раскладывая кучками на столе? Давайте мне и всякую науку, я докажу, что можно жить без них, быть покойну, а потому и счастливу. Домине Галушкинский, видно, был противного со мною мнения: он против воли нашей, хотел сделать нас умными, да ба! маменька прекрасно ему доказывали, что он напрасно трудится. Они всегда ему говорили: "лиха матери дождешься, чтоб с моих сыновей был хотя один ученый", и при этом, бывало, сложат шиш, вертят его, вертят и тычут ему к носу, прицмокивая. О! маменька ему ни в чем не спускали, разумеется, без бытности батеньки: а то бы…