Пан Халявский – Григорій Квітка-Основ’яненко

Тут маменька, хотя и видно было, что они решились на большие крайности, нежели очутиться даже в сенях — материнское сердце! — увидя, что батенька сохраняют против нее мягкость, приободрилися и усилили свой крик:

— Поэтому и я дура, — кричали они, — и я ничего не знаю оттого, что не училася вашей глупой грамоте? Так и я дура?.. Ложилась у вас чести за восемь лет супружеской жизни!..

— То вы, душко, а то они…

— И не говорите мне: все равно! Вы, конечно, глава; но я же не раба ваша, а подружие. В чем другом я вам повинуюся, но в детях — зась! Знайте: дети не ваши, а наши. Петрусь на осьмом году, Павлусе не вступно семь лет, а Трушку (это я) что еще? — только стукнуло шесть лет. Какое ему ученье? Он без няньки и пробыть не может. А сколько грамоток истратится, покуда они ваши дурацкие, буки да веди затвердят. Да хотя и выучат что, так, выросши, забудут.

Батенька призадумалися и начали считать по пальцам наши годы от рождения, коих никогда в точности не знали, а прибегли к этому верному средству. И видно, что маменькин счет был вереи, потому что они, подумав, почмакав, чем изъявлялась у них досада, и походив по комнате, сказали, что мы еще годик погуляем.

Маменька приметно обрадовались и, чтобы поддобриться к батеньке, сказали: "Как знаете, так и делайте. Вы мужеский пол: вы разумнее нас".

Хитрые же и маменька были! Видите, как они поступили: криком и слезами заставили батеньку отстать от своей мысли, да потом и говорят "делайте по своей воле… вы-де умнее…" Батенька поверили начистоту и заметно весь тот день к маменьке были мягкосердечны.

Да и шалили же мы и проказничали во весь льготный год! Сколько окон в людских перебили! сколько у кухарок горшков переколотили! сколько жалоб собиралось на нас за разные пакости! Но маменька запрещали людям доносить батеньке на нас. "Не долго им уже погулять! — говорили они. — Пойдут в школу, — перестанут. Пусть будет им чем вспомнить жизнь в родительском доме".

Наконец, пришло наше к нам. Не увидели, как и год прошел. Перед покровым-днем призван был наш стихарный дьячок, пан Тимофтей Кнышевский, и спрошен о времени, когда пристойнее начинать учение детей.

Пан Кнышевский, кашлянувши несколько раз по обычаю дьячков, сказал: "Вельможные паны и благодетели! Премудрость чтения и писания не ежедневно дается. Подобает начать оную со дня пророка Наума, первого числа декемвриа месяца. Известно, что от дней Адама, праотца нашего, как его сын, так и все происшедшие от них народы и языки не иначе начинали посылать детей в школу, как на пророка Наума, еже есть первого декемвриа; в иной же день начало не умудрит детей. Сие творится во всей вселенной".

Маменька и тому обрадовались, что хотя два месяца еще погуляют, и поскорее сказали: "Когда ж во всей вселенной с того числа начинают, так и нам надобно делать по ней". Маменька были неграмотные и потому не знали, что и они во вселенной живут и заключаются; оттого и сказали так… немножко… простовато… Но тут же выпросили у батеньки позволение торговаться с паном Кнышевским за наше обучение — и после долгого торга положили: вместо сорока алтын (120 коп.) от ученика платить по четыре золотых (80 коп.) и по мешку пшеничной муки за выучку Киевской грамотки с заповедями; грамотки должны быть наши. За меня же, как меньшего, мука выговорена не пшеничная, а гречишная, для галушек собственно пану Кнышевскому, и букварь его, а не наш.

Я был у маменьки «пестунчик», то есть любимчик, за то, что во всякое время дня мог все есть, что ни дадут, и съедать без остатков. Только лишь стал разуметь, то маменька открыли во мне это достоинство и безмерно меня за то жаловали и хвалили перед всеми, что во мне нет никакого упрямства. Если бы маменькина воля была, они меня не отдали бы ни в школу к пану Кнышевскому и никуда не отпустили бы меня от себя, потому что им со мною большая утеха была: как посадят меня подле себя, так я готов целый день просидеть, не вставая с места, и не проговорить ни слова; сколько б ни пожаловали мне чего покушать, я все, без упрямства, молча, уберу и опять молчу. Маменька не нарадовались мною. Видя же необходимость пустить меня в учение, они, по окончании торга, позвав пана Кнышевского в кладовеньку попотчевать из своих рук водкою на могорыч, начали всеусерднейше просить его, чтобы бедного Трушка, то есть меня, отнюдь не наказывал, хотя бы и следовало; если же уже будет необходимо наказать, так сек бы вместо меня другого кого из простых учеников. За это маменька тут же и отрезали ему пять локтей (аршин около осьми) домашнего холста, немного согнившего от неудачного беленья.

Маменька были такие добрые, что тут же мне и сказали: "Не бойся, Трушко, тебя этот цап (козел) не будет бить, что бы ты ни делал. Хотя в десять лет этой поганой грамотки не выучил, так не посмеет и пальцем тронуть. Ты же, как ни придешь из школы, то безжалостному тво ему отцу и мне жалуйся, что тебя крепко в школе били. Отец спроста будет верить и будет утешаться твоими муками, а я притворно буду жалеть о тебе". Так мы и положили условие с маменькою.

И вот наступил роковой день!.. Первого декабря нас накормили выше всякой меры. Батенька, благословляя нас, всплакнули порядочно. Они были чадолюбивы, да скрывали свою нежность к нам до сего часа; тут не могли никак удержаться!.. Приказывали нам отныне почитать и уважать пана Кнышевского, как его самого, родителя, а притом… Тут голос батеньки изменился, и, они, махнув рукою, сказали: «после», перецеловали нас, обливая слезами своими, и ушли в спальню.

Но маменька!.. вот уже истинная мать!.. Что может сравниться с нежностью материнского сердца?.. Они плакали навзрыд, выцеловывали нас, а потом принялись голосить и приговаривать, точно как над умершими: "Ах, мои деточки голубяточки! Куда же вы отправляетеся, мои соколики! В дальнюю сторону, в дьячкову школу… за этою проклятою наукою!.. Никто вас там не приголубит, не приласкает… Замучат вас глупым учением дурацких книг… Кого я буду прикармливать вкусными варениками?.. Для кого изготовлю молочную кашу?.." и много подобных тому нежностей приговаривала весьма жалко, так что и теперь, когда вспомню, меня жалость берет.

А какие же маменька были хитрые, так это на удивление! Тут плачут, воют, обнимают старших сыновей и ничего; меня же примутся оплакивать, то тут одною рукою обнимают, а другою — из-за пазухи у себя — то бубличек, то пирожок, то яблочко… Я обременен был маменькиными ласками…

Петрусь брат шел охотою; Павлуся, быв всегда весел, тут что-то повесил нос; я шел весьма равнодушно и старался итти за братьями, чтобы они не приметили, как я пожираю лакомства, маменькою мне в путь данные. "Пропала батенькина мука и четыре золотых за мое учение!" — так рассуждал я, пожирая яблоко, скрываемое мною в рукаве, куда я, запрятав рот с зубами, там ел секретно, чтобы не приметили братья. Я имел какой-то благородный характер и не терпел принуждения к тому, что мне не нравилось. Быв одинаковой натуры с маменькой, я терпеть не мог наук, и потому тут же давал себе обещание как можно хуже учиться, а что наказывать меня не будут, я это твердо помнил.

Со стороны маменькиной подобные проводы были нам сначала ежедневно, потом все слабее, слабее: конечно, они уже попривыкли разлучаться с нами, а наконец, и до того доходило, что когда старшие братья надоедали им своими шалостями, так они, бывало, прикрикнут: "Когда б вас чорт унес в эту анафемскую школу!" Батенька же были к нам ни се, ни то. Я же, бывши дома, от маменьки не отходил.

Завантажити матеріал у повному обсязі:

Рейтинг
( 1 оцінка, середнє 5 з 5 )

Знайшли помилку або неточність? Будь ласка, виділіть її мишкою та натисніть Ctrl+Enter.

Додати коментар

Повідомити про помилку

Текст, який буде надіслано нашим редакторам: