Михайло Старицький - Молодость Мазепы

Завантажити матеріал у повному обсязі:
ФайлРозмір файла:Завантажень
Скачать этот файл (Mychailo_starickiy_molodost_mazepy.docx)Mychailo_starickiy_molodost_mazepy.docx704 Кб4059
Скачать этот файл (Mychailo_starickiy_molodost_mazepy.fb2)Mychailo_starickiy_molodost_mazepy.fb22074 Кб3991

 

Михайло Старицький

Молодость Мазепы

 

I

Далеко разлился синий, могучий Днепр, убежал он от сел и городов в дикую степь и разлился, разметался на ее широкой груди. Есть где разгуляться ему здесь, на необъятном просторе; к этим вольным берегам еще не подступала суетная, продажная жизнь. Синий Днепр, синее небо, жгучее солнце, степь зеленая, цветущая, безбрежная, как море вольная, как душа казака! Смотришь и не насмотришься! Степь да небо, небо да степь, и тонет взгляд в этой лазурной дали. Только кое-где "маячать", среди зеленого моря, высокие могилы, грустные памятники забытой потомками славы! Стоят они, одинокие и забытые, словно угрюмые старцы среди чуждых им юных людей. Тихо кругом, грустно кругом... Только степной орел подымется с могилы и, взмахнувши крылами, опишет широкий круг в воздухе и снова опустится на ее зеленую вершину.

Но что это стонет, что это ревет; что это бьется с грозным рычаньем о скалы? Дикий ли зверь, ветер ли вольный? Нет, нет!.. Это старый казацкий дед и оборонец могучий, грозный "Ненасытецкий порог."

Сколько хватит глаза, разлились широкие воды Днепра. Нет ни бури, ни ветра, но Днепр неспокоен. Река мчится, белые гребни взлетают на кипящих волнах. Куда же стремится с таким неудержимым напором эта масса воды? Туда — откуда уже издали доносится грозный и непрерывный ропот. Смотри! — Ты видишь там, на этой залитой солнцем блестящей водяной глади, мелкие черные точки? Это страшные, острые скалы. Они загораживают путь Днепру, они пересекают во всех местах его ложе, думая удержать Днепр на своем пути. Но кто удержит его? Нет и теперь такой силы! Чем ближе пороги, тем больше ревет и беснуется Днепр. Вот он уже подымает свою покрытую пеной голову, чтоб взглянуть, близок ли ненавистный враг? С каждым мгновеньем растет его ропот; расстояние все меньше и меньше... И вот столкнулись! С диким ревом и воплем налетает он на черную гряду скал, с тяжким грохотом падает вниз в кипящую бездну словно дикий, взвившийся на дыбы конь, снова взлетает зеленой стеной вверх и с развевающейся пеной опрокидывается всей грудью на ближайшие гряды. Еще раз... еще и еще... Все кипит, все стонет кругом. Нет уже больше реки, — бушует море клокочущей пеной. Ревет Днепр, сатанеет Днепр, стонет воздух от страшного рева, скалы дрожат, но не поддаются бешеным порывам. Но вот столкнулись волны, налетели одна на другую и закипело "Пекло"[1]. Столбы воды, клочки пены полетели в воздух. Смерть, смерть тому, кто подумает приблизиться к этому страшному месту! Не кричи, не зови на помощь: твой голос не прорвется сквозь этот страшный грохот и рев. Но кругом и нет никого: только серые, прибрежные скалы гордо любуются своей неукротимой стихией, да белые чайки, словно серебряные платочки, реют бесстрашно над ужасной пучиной и исчезают в лазурной выси.

О чем стонет и рыдает Днепр? Отчего бьется он с такой яростной болью о черные, острые скалы, отчего рвет в клочки свою седую чуприну, о чем стонет-кричит он старому "Будыло"[2]? О чем задумались мрачные серые скалы "Кичкаса"[3]? Отчего так угрюма и печальна Старая Хортица? Отчего стоит она такая мрачная и суровая даже в яркий солнечный день? Отчего плачет седой Лиман, припадая к родному Черному морю? Кто это знает, кто разберет их дикий и вольный язык? Одна только степь понимала его, когда ласкалась к. старику вольною грудью, когда ее еще не бороздило железо... Теперь зеленая степь мертва и безмолвна: не разбудит ее удалая песнь запорожца, не оживят ее звуки труб и казацких литавр! Только ветер могучий носится по степи, такой же вольный и непокорный, как прежде... Подлетит он к одной могиле, пошепчется с ней тихо, и, грустно вздохнувши, помчится к другой...

Тихо кругом, грустно кругом.

Но ночью, когда за разорванные тучи спрячется месяц двурогий, оживает угрюмая Хортица и широкая степь. Какие-то седые тени выступают одна за другою, — это ряды вооруженных всадников: их лошади ступают бесшумно, вьются беззвучно знамена. Откуда они вышли? Куда идут? Их лица суровы, печальны, их головы поникли на груди... Бедные тени, несчастные тени, что возмутило ваш вечный покой?

Но вот из-за туч выглянул месяц двурогий, ветер повеял — и исчезло все. Нет! Мертвые спят, могилы безмолвны... Это колеблется над Хортицею серый, холодный туман. День идет за днем, год уходит за годом, все умолкает, всему приходит конец. Только не умолкают доныне могучие и грозные пороги.

О чем же стонет и рыдает Днепр? Отчего бьется он с такой яростной болью об острые черные скалы? Отчего рвет в клочки свою седую чуприну? О чем плачет, припадая к Черному морю, старый Лиман?

Слушай, у кого не покрылось холодной ржавчиной сердце, слушай и разумей!

Длинный, летний день был уже на исходе. Бесконечно раскинувшаяся во все стороны степь начинала покрываться кое-где рубиновыми блестками. Ничто не нарушало величия ее необъятного простора: ни дерева, ни куста, ни признака человеческого жилища не видно было кругом, — всюду расстилалось только тихо волнующееся море цветов. Серебристая кашка, яркий золотоцвет, дикая гвоздика, белая ромашка, синие "волошкы", розовая "повийка" — все это сливалось в какой-то необычайно яркий, прелестный ковер и даже закрывало собою высокую светлую траву, покрывавшую всю степь. Цветы, цветы и цветы! Всюду цветы дикие, прелестные, разросшиеся во всей своей красоте на воле. При каждом легком дыхании ветерка их слегка тронутые алыми лучами солнца головки приходили в движение, и тогда, казалось, — по всей степи пробегала какая-то веселая, но неуловимая человеческому уху, болтовня. Но степь и не была мертва: тысячи всевозможных пород птиц носились стаями в воздухе и оглашали его своими разнообразными криками. Все было вольно, прелестно и дико! Казалось, еще от самого сотворения мира здесь не ступала нога человека. Однако, если присмотреться внимательно, зоркий взгляд мог бы заметить издали прямо подымающуюся к небу тоненькую струйку дыма.

Струйка эта выходила из неглубокой, но широкой балки, пересекавшей степь с южной стороны. По дну балки пробегала небольшая, но чистая и прозрачная речка, группа густых деревьев находилась недалеко от ее берега. Издали решительно нельзя было понять, откуда подымался этот дымок, но, спустившись в балку, путник с изумлением заметил бы дубняк, покрывавший примкнувшую к балке, вроде мисочки, котловину; между темной зеленью довольно высоких и разложистых дубов прятался и отливал яркой листвой молоденький вишневый садик, окружавший чистый и зажиточный дворик какого-то неведомого хозяина. Несмотря на уединенное положение маленькой усадьбы, она была в достаточной мере укреплена: высокий частокол из крупных, заостренных кверху дубовых бревен, с дубовыми воротами на крепких железных засовах, окружал кольцом это жилье. Все было сделано грубо, нескладно, но крепко и могло представить значительный оплот. Внутри же дворик совсем не имел такого грозного и воинственного вида. Небольшая хата с новой светлой крышей стояла в глубине двора. Окна ее были подмазаны синей краской, а вдоль "прызьбы" выделялась щеголевато, старательно выведенная ярко-желтая полоса; от хаты тянулась к воротам протоптанная по зеленому двору между дубами и ясенями тропинка; направо и налево виднелись хозяйские постройки, а между ними стояли круглые зеленые стожки только что скошенного сена. Все было так чисто, так хозяйственно в этой притаившейся в степи усадьбе, что в голову невольно приходил вопрос: кто же мог здесь жить, кому мог принадлежать этот прелестный уголок? Конечно, никто иной, как какой-нибудь старый, угрюмый запорожец, вышедший из Сечи на покой. Но веселый вид усадьбы не напоминал собою неприглядного "зымовныка", — всюду виднелось присутствие мягкой женской руки. Впрочем, наблюдателю в этот раз не пришлось бы и задумываться долго над решением подобного вопроса, так как за воротами дворика, на длинной, обтесанной колоде сидели две премиленькие молоденькие девчины и ели сочные, только что начавшие дозревать вишни. Одна из них смотрелась еще совсем полуребенком; на вид ей нельзя было дать и семнадцати лет. Она была среднего роста, не худая, но стройная и тонкая, как гибкий тростник. Ровный, блестящий пробор разделил ее русые, слегка волнистые волосы на две половины, их мягкие шелковистые пряди обрамляли изящно очерченное лицо, с нежными женственными чертами, главную прелесть которого составляли тонкие соболиные брови и большие карие, необычайно ласковые глаза. Они смотрели так доверчиво, так ласково, словно хотели обнять весь мир своим теплым, глубоким взглядом. Во всей фигуре девушки было что-то женственное, чистое. Даже когда она смеялась, какой-то легкий, едва уловимый отблеск задумчивой грусти не покидал ее глаз.

Подруга ее составляла полную ей противоположность. Смуглая, румяная, с вечно сверкающими из-за коралловых губ двумя рядами крепких, белых зубов, она воплощала в себе настоящий тип украинской девчины, живой, кокетливой и остроумной. Черная коса ее спускалась на спину, а голова была повязана по левобережному обычаю ярко-красным, узко сложенным платочком. Обе девчины были одеты в вышитые сорочки и крепко охватывающие их стан яркие плахты.

Солнце заходило прямо перед ними и освещенные его лучами отлогости балки казались огненными, горящими. Между девчатами шел оживленный разговор.

— Нет, ты не сердись... а тут такая скука, что хоть с ума сходи... ни песни, ни музыки, ни танца! "Людыны" молодой не увидишь... Ей-Богу, — одни калеки, — говорила старшая, охвативши своей рукой плечи младшей и слегка раскачивая небольшими, загорелыми босыми ногами.

— Не знаю, как другим, а мне здесь "гарно", — возражала младшая, выбрасывая косточки изо рта, — что ж, что калеки? А добрые какие! И Немота, и Безухий, и Шарпанына... Я их так люблю! А они меня... Господи! Сколько гостинцев носят — и ягоду всякую, и "рогозу", и перепелиц... а то раз зайку принесли, такого "гарнесенького", и я выкормила... Ах, какой он был славный да забавный, как знал меня, — ел с рук.

— И ты одним зайком "задовольнылась"?

— Как зайком? — подняла с удивлением глаза свои Галина. — А коровы, а телята, а куры, а гуси, а голуби? Разве с ними не весело? Гуси, как увидят, растопырят крыла и "загелготять" радостно, бегут, подлетают, а им наперегонки куры... и так рады, так рады... и я рада им, и мне весело: всякую птицу знаю, какая жадная, какая драчливая... и заступлюсь за смирную... Э, они меня знают и любят.

— Так тебе в курах да гусях утеха?

— Ну! — протянула Галина обиженно, — я ж тебе про людей говорила... А баба, а дид? С ними так хорошо мне, так любо! Баба такие сказки рассказывает, и страшные, и всякие, что целую ночь "жахаєшся", и все б слушала... Так это все представляется, будто сама была... так хорошо... А как дид начнет оповедать про лыцарство, про всякие "воювання"... так аж дух захватывает... и станет жалко, жалко! Сама бы лучше умерла, а чтоб их не мучили... А степь наша, — оживилась вдруг Галина, и глаза ее сверкнули детским восторгом, — то зеленая, то сизая, то червоная... волны шелковые стелются, а вдали марево играет: то святой Петро овцы гонит. Эх, легко так да просторно... вот как будто купаешься в ней и не накупаешься.

— Годи! Уж ты мне про степь и не говори! — раздражилась даже Орыся, — просто ненавижу... и на что тут смотреть! Куда оком не кинешь — ничего, хоть бы тебе "замаячыв" какой бес! Зелено, зелено, да и только! А зимою то, думаю, — пропала б, бей меня сила Божья, коли б не пропала! Вот у нас дело другое: кругом "гай", дубравы, левады, хутора, а вдали горы... а под ними Днепр течет, синий, синий да широкий... не то, что ваша Саксаганка, — вся в "кушыру", да в "лататти".

— Орысю! Не лай моей степи и моей речки, не "гудь" их, — заговорила огорченным голосом Галина, и личико ее приняло трогательное выражение. — Я так их люблю. Может быть, там и у тебя добре, а по мне, так я лучшего б, как здесь, и не хотела.

— Так бы, значит, и просидела б тут печерицей весь век?

— Бог с тобой, — насупилась Галина, опустив полные слез глаза.

— Не сердись, моя ягодко! — обняла ее горячо Орыся. — Я ведь обидеть тебя не хотела, а так "занудылась" здесь, стосковалась, за своими стосковалась, понимаешь, — так мне и досадно, может оттого и степь твоя надоскучила, — рассмеялась она и начала трясти за плечо Галину. — Ну, скажи по правде, разве тебя не тянет поехать куда, свет Божий увидеть, музыку послушать, с парубками поиграть, "пожартовать"?

— А как же меня может тянуть, коли я никогда того и не видела, — ответила просто Галина.

— Как так? — изумилась в свою очередь Орыся.

— А так: дид редко ездит по ту сторону за Днепр и меня с собой не берет.

— Что ж, он сам закопался, да и тебя от людей прячет?.. От того его, верно, и прозвали Сычом?

— Нет, не от того: дид говорил, что он и ночью мог высмотреть ворога добре... А сначала дид был звонарем.

— Значит, ты остаешься одна и не боишься?

— Ото б? На тот "час" к нам приезжает кто-нибудь из казаков с Сичи... А прежде был дядько Богун. Такой добрый, ласковый... Гостинцы мне возил... Только давно, давно уже не был, я еще "пидлитком" была, — вздохнула грустно Галина и задумалась.

— Может быть умер, или убит. Теперь ведь у нас, коли дожил до вечера, так и "дякуй" Бога. К смерти, как к тетке, привыкли.

— Что ты? — всплеснула руками Галина и остановила на подруге испуганные глаза.

— Эх, не страшись, — успокоила ее Орыся. — Дай-ка лучше вишен... Чего ты не ешь? — встряхнула она хусточку, в которой еще были пригоршни две-три светло-красных ягод.

— Кислые еще.

— А я кислое люблю, — сказала Орыся. — Как зажмуришь

очи, так Киев увидишь. Ну, а ты давно живешь здесь?

— И не помню, когда мы приехали сюда из Чигирина...

— Отчего же вы покинули его и перебрались в дикую степь?

— Видишь ли, когда мой батько и матерь умерли, дид не захотел больше в городе жить, продал все, забрал меня, да и уехал от всех в дикую степь.

— А ты помнишь своего батька и матерь?

— Нет, — произнесла с легким вздохом Галина и какая-то прозрачная тень печали упала на ее прелестное личико.

Обе подруги замолчали.

— А знаешь, Орысю, — заговорила вдруг оживленно Галина, подымая на подругу свои загоревшиеся внутренним светом глаза, — знаешь, когда никого нет, и я остаюсь одна, мне кажется иногда, что я их вижу, как видела когда-то... Батько такой красивый, статный казак и меня "гойдает" на руках и мать будто обвила его руками за шею и сама смотрит так ласково, ласково и на него, и на меня. Только нет! — вздохнула она снова печально и опустила глаза, — это верно мне снится, дид говорит, что я не могу их помнить.

— Давно умерли?

— Я тогда еще совсем маленькая была.

Девушки замолчали.


— Твой батько был знаменитый казак, — произнесла после короткой паузы Орыся, — я слышала, как про него и бандуристы песни поют. Да и дед твой тоже. Батько мой часто рассказывает про то, как казаки при гетмане Богдане Хмельницком от ляхов отбивались и край свой спасли, и говорит, что твой батько у гетмана Богдана самым любимым полковником был.

— Да, да! — вспыхнула вся Галина и заговорила звонким, оживленным голосом. — Дед мне тоже всегда про те времена говорит, и про батька рассказывает, и думу про него поет. А как запоет "Ой Морозе, Морозенку, преславный козаче, ой по тоби, Морозенку, вся Вкраина плаче", — так сам и плачет, да сейчас и говорит: "Ох, добре ты, Олексо, (это он так моего батька называет) зробыв, що в свий час умер". А мать моя, знаешь, тоже сейчас после батька умерла. Как привезли его гроб, "червоною кытайкою" покрытый, она как упала на него, — говорит дид, — так всю ночь и пролежала, утром встала — седая вся. Так она не плакала, только повторяла: "Олекса мой умер, как славный казак!" А как схоронили его, так и она через "тыждень" умерла. Не могла жить без него, видишь, дид говорит — "любылысь дуже"...

 

II

— "Любылысь дуже", — повторила за Галею машинально Орыся и почему-то вздохнула, ее быстрые глаза приняли вдруг задумчивое и нежное выражение, — а ты, Галина, — произнесла она тихим голосом, привлекая к себе на грудь голову подруги, — ты кохаешь кого-нибудь?

— Еще бы! — произнесла живо Галя, — дида, дядька Богуна, бабу, Немоту, Безуха!

— Ну, это все старые, а из молодых?

— Тебя люблю! — вскрикнула порывисто Галина и обвила руками шею своей подруги. Орыся невольно улыбнулась.

— Ах, ты, смешная какая' Я ж дивчина! Я спрашиваю, из казаков нравится ли тебе кто? Ведь к вам наезжают запорожцы?

— Ох, нет, Орысю! Я их боюсь, — страшные такие.

— Страшные! — перебила ее Орыся и воскликнула с восторгом, — славные лыцари, храбрые "воякы"!

— Да, да, я знаю, что оборонцы наши, — заговорила торопливо Галина, слегка смутившись от Орысиных слов, — я знаю, что они "боронять" нашу веру, что они освобождают невольников, а все-таки их боюсь: они страшные, грозные такие, чуть что, сейчас хватаются за сабли, раз даже "порубалысь" у нас. Когда они приезжают, я сейчас прячусь.

— Эх! — махнула досадливо рукой Орыся, — затвердила свое:

"страшные, за сабли хватаются", а ты что хотела, чтоб они за веретена или за иголку хватались? Тоже казачка! — бросила она на Галину сверкающий взгляд. — Тебе, может, какого-нибудь "крамаря" или "ченця" надо было б! Казаку за то и слава, что он смелый, бесстрашный, что он готов один со своей саблей против всех своих врагов выступать. Вот только нехорошо, что не всех стали пускать в казаки! Правда, они на вид и кажутся грубыми, не умеют нежных слов ворковать, зато уж если любят, так всей душой! — окончила как-то слишком горячо раскрасневшаяся Орыся. Галина с изумлением смотрела на нее.

— А ты почем знаешь? — спросила она, устремляя на подругу любопытный взгляд.

Этот простой вопрос привел Орысю в необычайное смущение; она покрылась вдруг до самых ушей и шеи яркой краской и, отвернувшись в сторону, произнесла как-то сконфуженно:

— Да разве я в чернычки, что ли, пошилась... видела... знаю...

Обе девушки замолчали.

Галина с удивлением посмотрела на подругу, готовая задать ей еще более любопытный вопрос, но в это время в полуоткрытых воротах появилась старая, сморщенная баба с головой, заверченной в белую намитку.

— А что, сороки мои, цокотухи мои, — обратилась она приветливо к обеим девушкам, — что делаете?

— Да вот я рассказывала Галине, — заговорила Орыся, — о парубках, о дивчатах, о селах, городах, о церквах, об вечерныцях.

— Ох-ох-ох! — вздохнула старуха, подпирая щеку рукой, — ничего этого голубка наша не видела! Живет здесь с нами, и света Божьего не видит. А сколько раз уж говорила я старому: повези дытыну хоть к отцу Григорию, к батюшке твоему, — пояснила она Орысе, — так где там! И слушать не хочет!

— А почему, бабуся, дид не хочет меня везти? — изумилась Галина.

— Боится.

— Чего?

— А вот, видишь ли, когда мать твоя покойная была жива, много, много перенесла она горя через одного пана! Украл он ее и увез так далеко, что она едва-едва убежала. Так вот дид боится, чтоб и тебя какой-нибудь пан не увез.

— Ха-ха-ха! — рассмеялась звонко Галина, — да зачем бы он увозил меня? На что я ему?

Это восклицание было сделано так искренне, что баба и Орыся невольно рассмеялись.

— Ах ты, квиточка моя степовая, — произнесла старуха с улыбкой, нежно прижимая головку девчины к своей груди, — ничего-то ты еще не знаешь и не ведаешь!.. А где это наши так "забарылысь", — подняла она через минуту голову, всматриваясь вдаль, — уже и солнце прячется, и вечеря готова, а их все нет!

Все примолкли и стали прислушиваться.

— Идут, идут! — вскрикнула вдруг первая- Галина, — вон и дид песню .поет, а вон и наши "ланцюжныкы" повылазили и машут хвостами.

Действительно издали донесся звук старческого голоса, распевавшего какую-то казацкую песню.

Голос приближался все больше и больше, вслед за ним послышалось ржание лошади и мычанье коров. Через несколько минут с западной стороны показались две человеческие фигуры.

— Наши, наши! — закричала радостно Галина, — а ну-ка, Орысю, давай открывать ворота!

Девушки быстро схватились с мест; тяжелые ворота заскрипели и распахнулись.

— Ну, ну, встречайте, а я пойду, да приготовлю вечерю, — улыбнулась девчатам баба и направилась, слегка прихрамывая, в глубину двора.

Шествие приближалось. Впереди всех бежала с громким лаем большая мохнатая собака из породы волкодавов, за нею выступало двое могучих, плечистых мужчин. Одному из них было лет шестьдесят, не меньше; с вершины его выбритой, по запорожскому обычаю, головы спускался солидный, белый, как серебро, "оселедець" и молодцевато закручивался за ухо, такие же густые и длинные седые усы спускались на грудь его и придавали его наружности важный и величавый вид. Несмотря на седину, он выглядел еще вполне здоровым и чрезвычайно крепким человеком. Другой сразу поражал своим ужасным калечеством. У него не было левой руки, правой ноги и обоих ушей; он ковылял на деревяшке, опираясь на костыль.

Увидевши Галину, стоявшую в воротах, бежавшая впереди собака бросилась к ней с громким радостным лаем и стала прыгать и бросаться к девчине на грудь, стараясь лизнуть ее личико своим огромным красным языком.

— Ну-ну, Кудлай, — отбивалась от его шумных ласк Галина, — ты повалишь меня, ты повалишь меня, мохнатый дурень...

Но Кудлай не унимался: он терся у ее ног, старался повалить девчину, прыгал ей передними лапами на грудь, — словом, старался всеми возможными способами проявить свой восторг. Наконец, порешивши, что чувства его были излиты и оценены в достаточной мере, он оставил девчину, выбежал на средину двора и, забросивши высоко голову, издал громкий, радостный лай, словно желал сообщить всем, что работы окончены, и все работники благополучно возвратились домой. Исполнивши эту обязанность, он подбежал к "ланцюжным" псам и начал с ними весело, по-братски, кататься по зеленому двору.

Освободившись от Кудлая, Галина бросилась к входившему в ворота старику с седым "оселедцем".

— Диду, диду, — закричала она весело, обвивая шею старика руками, — отчего так "забарылыся"?

— Доканчивали полосу, голубочка! — отвечал старик, нежно целуя прижавшуюся к нему русую головку.

— А мы уж думали, не напал ли на вас какой татарин?

— Го-го! — сверкнул глазами старик, выпрямляясь и грозно потрясая косой, — пускай бы только навернулся косоглазый, мы бы ему задали чосу! Так ли, брате? — обратился он к своему спутнику.

— А так, так! — Привели бы его сюда на аркане! — ответил тот, забрасывая косу деда на "стриху" хаты и опускаясь на "прызьбу".

— Ну, и натомился я, дети, — расправил плечи старик, — так намахался косой, как другой раз, бывало, саблей в Сичи не намашешься. Вот только правая рука не так теперь служит; много ли накосил; а плеча не чую. А есть то так хочется, что хоть целого вола подавай!.. Не вредительна пища в благовремении.

— Сейчас, сейчас!

И Галина с Орысей бросились помогать бабе собирать вечерю, а дед Сыч опустился на "прызьбу".

Тем временем в ворота вошли с радостным мычаньем коровы, волы и две лошади, весь остальной табун ночевал в степи. Вслед за ними вошли двое рабочих. Ворота заперли, засунули тяжелые засовы. Поручивши девчатам подавать вечерю, баба вынесла дойницу и принялась доить коров.

В ожидании ужина все притихли, каждый погрузился в свои думы. Во дворе улеглась суета; слышалось только слабое журчанье сцеживаемого в дойницу молока.

Наступила тихая минута. Солнце уже скрылось, мягкие тени закрыли весь двор; в голубом небе сверкнула робко первая звездочка; со степи веяло нежным ароматом... Час вечернего отдыха подкрадывался незаметно к заброшенному уголку. Дед охватил рукою проходившую мимо Галину и, притянувши ее к себе, о чем-то глубоко задумался...

Казалось и все кругом во всей природе занемело и притихло в ожидании желанного покоя...

Вдруг среди полной тишины послышался явственно издали частый и поспешный конский топот. Собаки залаяли. Все вздрогнули и переглянулись.

— Чужие, — прошептал дед, поднимаясь тревожно.

При раздавшемся стуке копыт, две девчины бросились друг к другу и, схватившись за руки, насторожились, как две газели, готовые унестись при первой опасности.

— Коли что, так в "льох", под колоду, — заметил им дед, направляясь к воротам, — да стойте, — кажись, не татары; собаки не так брешут, не с подвоем.

Собаки действительно рвались на цепях и прыгали в разные стороны со страшным лаем, зачуяв чужих, но выть при этом не выли. На лай прибежал рабочий, в белой сорочке и таких же штанах, стянутых ремнем, на котором висел длинный кинжал, с вилами в левой руке и топором в правой. Рабочий был атлетического сложения, обнаружившего необычайную силу;

не старое еще бронзового цвета лицо его можно было бы назвать даже красивым, если бы его не уродовали страшные шрамы; в лице этом было особенное сосредоточенное выражение, свойственное глухим или немым. Он догнал у ворот деда.

— А ты бы, Немото, захватил на всякий случай и "спыс", — бросил ему Сыч на ходу.

— Ги! ги! го-го! — промычал как-то странно рабочий, потрясая вилами и топором.

— Ну, ну! — согласился на его энергичные жесты дед и, стукнув клинком сабли в ворота, крикнул, — а кого Бог несет?

— Пугу! Пугу! — послышалось из-за ворот.

— Казак с Лугу?

— Он самый, любый дяче!

— Хе, да это свои, да еще знакомые видно, — обрадовался Сыч, — войдите с миром! — и он отсунул у ворот засов, а наймыт поторопился растворить их гостеприимно. На широкий, заросший редкими дубами двор въехали на взмыленных конях четверо всадников-казаков, с высокими копьями у стремян и с мушкетами за плечами; у каждого из них висело кроме того у левого бока по сабле, а за широкими поясами торчало по паре "пистолив". Первый въехавший казак был пожилых лет; в "оселедци" его, закрученном ухарски за ухо, пестрели уже серебристые нити, а усы были посыпаны снегом; красивое, мужественное лицо хранило еще непоблекшую свежесть; только между энергично очерченных бровей лежала уже глубокая складка, свидетельствовавшая о пережитых душевных страданиях, а грустное выражение глаз обнаруживало, что страдания сроднились и срослись с ним совсем. Три остальных спутника были помоложе: один, совершенный юнец с едва пробивающимся на верхней губе черным пушком, с орлиным, выдающимся на худом оливковом лице носом, с огненными глазами, оттененными широкою, черною, сросшеюся на переносье бровью и с черной же чуприной; черты лица его были резки и дышали дикой отвагой.

Два остальных казака были средних лет, типичные запорожцы; у одного левый глаз был выбит очевидно пулей, так как у переносья виднелся круглый, рубцеватый шрам.

 

III

Сумерки, особенно среди высоких деревьев, уже сильно сгустились и не позволяли Сычу разглядеть приближавшуюся к нему фигуру; он только хмурился, приставивши козырьком ладонь к глазам, и ворчал:

— От, "слипують" очи, хоть выколи!

— Да что же это? Не узнаешь таки меня, друже мой Сыче?

— воскликнул мягким, приятным голосом старший казак, распростерши широко руки.

— Господи, Спасе мой! Да неужто! — и дед протер еще раз слезящиеся глаза.

— Гай, гай, голубе! — укорил незнакомец, обнимая оторопевшего деда. — Значит, ты все-таки меня не признал, — либо прошлое забыл, — либо похоронил меня рано... Да Богун же, Богун Иван, "сывый" мой орле?

— Богун? — вскрикнул восторженно дед. — Сокол наш? Отрада наша? Вот так "велыкдень"! — и, взявши в обе руки голову старого друга, стал порывисто целовать ее, приговаривая взволнованным голосом, — откуда мне сие? Ныне отпущаеши...

— Не познал таки, а? Старче мой любый! — говорил, улыбаясь, Богун. — Изменился, видно, и здорово? С временем, брат, ничего не поделаешь: не "налыгаеш" его, как вола за рога: летит себе и устали не ведает, да знай лишь посыпает "чупрыны" морозом... Вот и твою голову да усы облило молоком...

— Хе, давно уже, — засмеялся Сыч, — теперь уже не белеть я стал, а желтеть... а скоро зеленеть буду... Да что же мы стоим? До "господы" прошу "честное товарыство"! — поклонился он приветливо стоявшим за Богуном казакам.

— А я-то хорош, — засмеялся Богун, — разболтался со старым приятелем и не знакомлю с ним своих товарищей! Вот этот малеванный — полковник Ханенко, козарлюга добрый, как долбанет "спысом", так словно шилом проймет, а вот этот Безокий — наш куренной атаман, садит пулю на пулю... Правда, одна пуля вражья прохватила сдуру и ему око, та дарма, — он и другим лучше нас высмотрит сердце ворожье... А этот юнец — хорунжий Палий, завзятый сичовик, козарлюгой будет, — "молоде, та гаряче".

Сыч каждого из представленных обнимал и приговаривал:

— Роди, Боже, побольше такого лыцарства!

Безокий долго присматривался к хозяину, а потом, рассмеявшись, заметил:

— Хе, пане господарю, изменило, видно, меня калечество, что не признал старого знакомого, а ведь мы встречались и в Сичи, да и здесь на хуторе.


— Кто? кто? стой, брате! — заволновался дед и, нагнувшись близко к лицу казака, вскрикнул, — да, чи не любый ли лях мой, не Остап ли Гуляницкий?

— Он самый и есть, пане добродию. И казак, в свою очередь, обнял деда. Все направились к хате. Дед от радости суетился, теряясь и путаясь в приказаниях.

— Гей! — кричал он наймыту, — овса, а то и пшеницы насыпь коням, да расседлай их, а на ночь стреножь и выпусти на леваду: там добрый пырей... Да гукни еще на дивчат, — попрятались верно с переполоху, — скажи им, что не мосцивые паны, не татары, а свои, да еще какие свои — кровные, братья родные! Галине скажи, что дядько любый Богун: обрадуется она страх, — суетился и делал распоряжения дед, забывая, что не все их мог выполнить Немота, — пускай баба готовит вечерю, а дивчата пусть тащут сюда кухли, да наточат в жбан холодного пива; с дороги, да с засухи сначала след прополоскать горло.

— Гм! го-а! — промычал наймыт, жестикулируя усердно.

— Что он, немой? — спросил Ханенко.

— Потоцкого "жарты", — ответил, мотнув головой, дед. Все нахмурились и уставились в землю глазами.

— Ну, просим же вас, панове, до "господы", — припрашивал снова дорогих своих гостей радушно хозяин, показывая на низенькую хату, окутанную терном и вишняком, — а то, может быть, усядемся вон под теми деревьями на прохладе, — вечер чудесный.

— Где хочешь, мой друже, — отозвался Богун, — только не хлопочи очень и не уходи: ты сам нам "найлюбшый". Ведь это же он, братцы, первый начал языком от звона гладить панов.

— Ха, ха, ха! Знаем! — засмеялись дружно товарищи.

Через несколько минут был раскинут на лужайке под" дубняком ковер, и на нем брошено пять сафьянных подушек, а посредине стоял уже жбан с холодным черным пивом и несколько увесистых кухлей. На дубе был подвешен фонарь. Гости расселись по-турецки вокруг и принялись с наслажденьем за освежительный напиток.

— Эх, важно! — крикнул Богун, наливая себе второй кухоль.

— Чего лучше, после "спекы", — одобрили другие.

— Пейте во здравие, — потчевал всех радушно хозяин, — натомились верно, друзи? Давно в дороге?

— Да, третий день не слазим с коня, — ответил Богун, — как "рушылы" с Хортицы, да вот только здесь по-людски отпочить доведется: это я их направил в логовище славного нашего дяка Сыча, а сколько лет самому не доводилось завертывать сюда; едва, едва потрапил.

— Почитай, что со смерти нашего славного, "незабутнього" батька Богдана...

— Что ты, голубь? — изумился Богун. — Да ты поселился здесь года три спустя после смерти Богдана, а сколько лет потом я езжал сюда и сам , и с "товарыством"?

— Так, так, что я? — усмехнулся Сыч, покачав головой. — Не то память стала стара, не то пришибла ее наша "туга", а сколько воды уплыло, сколько слез, ох, ох! — простонал он, а потом, чтобы перемочь набежавшую грусть, обратился к куренному Гуляницкому, — а тебе, лыцарю мой, ляше хороший, великое, щырое спасибо за ласку, что завернул с моим другом единым и с "товарыством" славным в курень мой; ведь большей радости я и придумать не мог бы... Давно уже я поселился здесь среди бесконечной степи, как в келье, отшельником и ко мне, особенно в последнее время, почти не долетают вести, что творится у нас на гетманщине.

— Благую часть избрал еси, друже мой любый, — отозвался Богун, — с Богом лишь под небом широким беседовать, а про людей забыть... "Цур" им! Добра от них не дождешься, а одно лишь зло сеют кругом.

— Да, — заметил куренной, — не то думал покойный Богдан: не гадал он разорвать надвоє свою дорогую "неньку" Украйну, а вот "розпанахалы" благодетели, и кости-то его, полагаю, не лежат спокойно в могиле.

— Ха! ха! — засмеялся злорадно Ханенко, в выражении его красивого, несколько панского лица, с синими, бегающими глазами, було что-то неуловимо-неприятное, выступавшее резче при смехе. — Где им спокойно лежать, коли Чарнецкий в прошлом году налетел на Субботов, разрушил церковь, выкопал гетманский прах из могилы и разбросал останки собакам...

— Изверг, аспид! — вскрикнул, поднявши кулак, дед. — И такое святотатство казаки попустили? И не отомстили этому пекельному псу за своего батька?

— Не довелось встретиться, уж я бы! — вспыхнул Палий и покраснел весь.

— Отомстил уже ему Бог! — ответил Безокий. — А уж подлинно, что такого зверя, как Чарнецкий, и не слыхано, и не видано! Бывшие земляки мои кичатся им, считают его за доблестного полководца, за славу свою... а мне даже стыдно за них: не доблесть, а бешеная лютость окрыляла его на поле... ведь пощады от него не было никому, — ни вооруженному, ни безоружному, ни дитяти, ни старцу: все, что было русское, а главное, схизматское, он ненавидел и истреблял. И всю-то эту злобу вдохнули ему ксендзы-иезуиты... Эх, если б не их отрава, какой бы это народ был, поляки, как бы мирно мы жили и какую бы силу сплотили!

— Да, уж наверное более крепкую, чем теперь, — вставил угрюмо Ханенко, — были ведь в одних тисках, а очутились в трех.

— Как в трех? Что-то я и в толк не возьму, — развел руками дед, печально покачав головою.

— Да разве ты ничего про наше теперешнее безголовье не знаешь? — изумился Богун.

— Знаю только, что со смерти Богдана, булаву, по просьбе его, вручили маловозрастному сыну его Юрку, под опекою Ивана Выговского, а потом этот "недоляшок" захватил все в свои руки... Поднялась смута, братская резня и Хмельниченка постригли в монахи.

— Выговский-то не так и виноват, — заступился за бывшего гетмана Гуляницкий, — думал-то он добре, добра желал "щыро" своей отчизне.

— Еще бы не добра! — перебил горячо Ханенко. — Прочитай Гадячские пункты, чего-чего он нам в них не выговаривал? И полные права, и господство греческой веры, и шляхетство, и равенство на сейме, и свои войска, свои русские академии, школы, своя монета, полная независимость, даже сношения с чужими державами... одним словом — своя русская Речь Посполитая.

— Своя, да под ляшским ярмом, — возразил Богун. — А разве с ним можно ходить? Разве можно на панское слово положиться спокойно? Изверились, — и народ на эту утку не пойдет, не заманишь! С ляхом дружи, а камень за пазухой держи!

— Ну, посмотрим, не подавятся ли теперь. И камень не поможет! — прищурил глаза злобно Ханенко.

— Это, как Бог судил, — ответил Богун, — а сердце ляшское, как вот он добре сказал, отравлено ксендзами и налито к нам ненавистью.

— Не так ляшское, как панское, — поправил куренный, — простые ляхи — такие же несчастные невольники у панов, как и наше "поспольство", не даром же при Богдане требовало наше казачество и голота идти в самую Польшу и "вызволять" из неволи ляхов...

— Да, оно так, — согласился Богун, — но у нас, на Украине, народ только знает ляхов-панов, да подпанков, и с этими ненавистниками да напастниками он ни за что не уживется... Это вот и забыл пан Выговский, а потому его договор и вызвал тотчас же кровавую смуту.

— Так, так, вот в это самое время, — заговорил задумчиво, словно про себя, дед, — и мне довелось быть на Украине... и от родной, братской руки потерять вот эту "правыцю"... Меня ведь так "цюкнув" свой же брат, что до кости прохватил, жилы пересек... рана-то зажила, засохла, как на собаке, а владеть рукой уже "годи"... — уже и "лантуха" с зерном одной этой не вскину на плечи... Потому-то товариство и уволило меня на покой, а тут еще горе приключилось, свое уже горе, домашнее... Так я с сироткой и оселся вот в этой пустыне, "ничего не слышаща и не зряща". Вот только разве кто завернет, да про Выговского слово закинет...

— Гай, гай, старый! — укорил Богун. — Да неужто про Выговского? Да он давно уже от гетманства отказался, его уже и на свете "нема"! А про Бруховецкого тебе ничего не рассказывали?

— Что-то слыхал про него... на левом берегу, только не вспомню...

— И про Тетерю не знаешь?

— Тетерю? Как не знать Тетери, — оживился дед, — знаю, "гаразд" знаю: он же был первым есаулом у Богдана, даже советником, только не добрым, а потом женился на его дочке, на Елене, что была замужем за братом Выговского, значит, вдову взял... и с добрыми "скарбамы" еще взял... Как Тетери не знать, — зело добре знаю!

— Ну, так вот эта лиса был у нас гетманом.

— Что ты? — уставился глазами на Богуна дед.

— Да он-таки, братцы, голубь мой сивый, — улыбнулся Богун, — стал как "дытына" и ничего не знает про "завирюху", какая поднялась на Украине и до сих пор метет, закидывает сугробами хутора и села, леденит всем сердца. — Слушай же, старче Божий! — начал Богун, налив себе снова "кухоль" холодного пива, а дед поспешил между тем наполнить "кухли" гостям.

— Как отказался от гетманства Выговский, то собралась "Черная рада"[4] и выбрала гетманом Сомка, да стал против него на левой стороне Бруховецкий, объявил себя тоже гетманом и пошел на Сомка... захватил врасплох, сковал, послал в Москву, а там его и казнили, ну а Бруховецкого на гетманстве утвердили.

— Еще бы не утвердить, — прошипел Ханенко, — коли он поклялся Москве все права наши сломать, ударил ей в подданство всеми городами, все продал, и будь я вражий сын, коли в конце концов не продаст и самой Москвы!

— "Запроданець" клятый! Ух, как все его ненавидят и презирают! — не выдержал снова Палий, но сейчас же, сконфузившись, замолчал.

— И есть за что, — продолжал Богун. — Когда объявился на левой стороне Бруховецкий, так полки поставили на правой Тетерю! Ну, сначала и я пристал к нему; думка была, что он, как и покойный Богдан, стоит за нераздельность Украины, за соединение ее в одну "купу". Бросились мы со своими и с польскими войсками за Днепр; не так, впрочем, их оружию, как моему слову, стали сдаваться все города и местечки... Бруховецкий, видишь, когда ездил на утверждение в Москву, так там и женился на княжне Долгорукой, закупил всех и задурил: начал в Москве предлагать со своей генеральной старшиной такое, чего и в ум не входило царской думе: чтобы вот русских семейств тысяч три, четыре переселить в Московщину, а московитян столько же тысяч переселить сюда, да чтобы во всех городах поселить воевод царских с ратными людьми... Затем переписи...

— Ах, он христопродавец, Иуда! — заволновался дед, тряся головой и руками. — Да слыханное ли дело, чтобы такое было предательство! Да ведь мы все, с покон веку равны и земля Господом Богом всем нам дана... Да ведь из-за этой самой земли, да из-за вольности, да из-за веры и бились мы век целый с ляхами, а он, изменник, посягнул и на людское добро, и на веру! Выселять, уничтожать задумал родной люд. Да до такого не доходили еще и ляхи...

— С роду веку, — отозвался Ханенко, — если они и делали прежде подлости, так теперь лихо их надоумило: научит нужда корки есть.

— Коли — еще с салом, — заметил куренный.

— Эх, горбатого, панове, разве могила выправит, — вздохнул Богун. — Вернулся это из Москвы Бруховецкий боярином да еще с княгиней, пожалованный поместьями, а его свита, "почт" войсковой, вернулась дворянами и тоже с "маеткамы" — ну, и задрали носы, особенно гетман, так что ни приступу, все ахнули; а как узнали про его ходатайства, так воем завыли и заломали руки, проклинаючи своего гетмана, вот оттого-то все нам и обрадовались, как избавителям. Так ляхи, а особенно этот дьявол Чарнецкий, опять-таки себя показали: стали грабить, жечь, разорять Божьи храмы, над святыней "знущаться". Нет, не заступайся, — остановил он жестом Ханенко, — не стоит! Сразу переменилось к нам сердце народа, стал он примыкать к русским воеводам и отражать ляхов, а особенно взбудоражил народ кошевой наш Сирко: он "щыро" верит, что одна Москва православная может лишь быть нам охраною, что это только наши "перевертни" подбивают ее, а что, во всяком случае, во сто раз больше бед от ляхов и невер, их-то кошевой всей душой ненавидит, ему хоть свет завались, а лишь бы татар бить.

— Да что ж Сирко, — вставил как-то пренебрежительно Ханенко, — казак-то он отважный, "голинный", удалец завзятый, да характером не тверд, все сгоряча, с "запалу", забьет ему кто в голову гвоздь, он и ломит в одну сторону, пока другой этого гвоздя не вышибет.

— Не люблю я, брате, коли ты отзываешься про нашего батька негоже, — заметил Богун, — коли б у нас было побольше таких честных да "щырых" душ, как у Сирко, так может быть не стонала бы так и не корчилась в крови Украйна... Я уж и не говорю, что на поле его не сломит никто, не даром и "характерныком" прозвали; он человек не продажный, неподкупной и любит родину, головой за нее ляжет, а если бы даже и ошибся в своих думках, так кто же теперь в таком омуте разыскать сможет правду... Ну, вот нас и погнали с Тетерей назад: ляхи бросили его, а на "сем боку" Днепра началось тоже повстанье против Тетери и его ляхов... Тетеря обвинил нарочито Выговского в этой "завирюхе" и схватил… Клялся тот перед ним, что не винен, требовал трибунального суда, а Тетере — плевать! Даже исповедаться и приобщиться перед смертью ему не дал, а велел застрелить, как собаку... Молча перекрестился дед, и все вздохнули.

— А Чарнецкий тем временем навел на нашу бездольную Украину татарву и бросился усмирять непокорных, — продолжал Богун. — Господи! сколько полилось невинной крови!.. Солнце праведное не могло ее высушить, так она лужами и стояла! А татары рассыпались "загонамы" по нашей земле, и запылало кругом, небо "почервонило", покрылось дымною мглой, а воздух наполнился гарью человеческих тел... С одной стороны грабят татары, режут, уводят в полон, а с другой — Чарнецкий сметает с земли села... Все поголовно "катуе", на колья сажает... Эх, да и есть ли на свете другая такая мученица, как наша Украина!

— Да что ж мы, да как же это? — простонал как-то взволнованно дед, утирая глаза.

Все потупились мрачно и не проронили ни слова. В упавшей тишине послышался вдали топот коня, он то усиливался, то затихал.

Дед насторожился.

 

IV

В это время баба и две девчины .принесли вечерю, — целую макитру гречаных галушек .с таранью и огромную миску вареников, да сулею "оковытой", и отвлекли внимание.


— Ге-ге, — улыбнулся, расправляя усы и засучивая рукава, Сыч, — славную вечерю приготовила нам баба, дух такой пошел, что душу к "оковытой" так и тянет... А вот, — обратился он к Богуну, — и твоя любимица, моя внучка Галинка... Полюбуйся, как выгналась, как лозинка "гнучкая".

— Ай, ай, ай! Моя "красунечка"! — воскликнул радостно Богун, — давно ли козочкой прыгала, на колене у меня "гойдалась", а я припевал ей: "ой, тоси-тоси, — кони в гороси!" А теперь дивчина, настоящая дивчина! Да какой еще полевой цветик! Что же к дядьку своему не подбежишь?

Вся раскрасневшаяся от радости и похвал, с горящими глазками, стояла нерешительно Галина, конфузясь при других броситься, как прежде, к дядьку на шею.

— Что же ты, Галюню? Испугалась, что ли, меня? — промолвил после паузы, вставши, Богун, — Так мы вот как теперь! — и он обнял смущенную девушку и чмокнул громко в обе щеки, а Галинка поцеловала украдкой его в руку.

— Дочка моего лучшего покойного побратыма, — обратился он ко всем, — славного на всю Украину казака Морозенка.

— Морозенка? Олексы? — изумились все.

— Да, моего зятя, — ответил, подавивши глубокий вздох, дед, — на дочке моей на Оксане был женат... А как его убили, и моя единая дочка умерла вт тоски, так я с Галиной и поселился здесь.

Дед налил всем ковши, и "оковыта" была выпита с обычными приветами и пожеланиями, особенно относительно безотрадной, .несчастной родной страны. Словно обрадовавшись вечере, чтобы хоть чем-нибудь перебить тяжелое настроение, все набросились на нее с жадностью и молча стали утолять голод.

Девчата стояли тут же и прислуживали дорогим и важным гостям. Когда миски и макитры были опорожнены, и казаки, утирая лбы и усы, перешли к прохладительным напиткам, то разговор опять начал завязываться.

— Взалкал, и утоли глад мне Господь, — перекрестился набожно Сыч, — Ну, теперь примемся, мои друзи, за наливки… да и мед старый у меня отыщется для приятелей, благодаря одному бенедиктину, упокой Господи его душу. А вы, дивчата, приберите все лишнее да принесите сюда хоть два барылка, да и фляжек тех, что мохом обросли и стоят в дальнем "льоху", также притащите сюда штук пять, шесть. Так, так-то, друзи мои, — обратился он ко всем, наливая в кухли темно-малиновую жидкость, — там канчук, а там кнут, — всюду "скрут"! Ox, ox, ox! Помереть-то лучше, чтобы и не слышать такого... Ну, а что ж этот пес, Чарнецкий, все еще неистовствует?

— Неистовствовал, — подчеркнул Богун, — епископа Тукальского и архимандрита Гедеона Хмельницкого сослал было в Мариенбургскую крепость. Тетеря же со своей стороны грабил где мог и что мог, послал Дрозденко и тот ободрал несчастную вдову Тимкову, Домну Роксанду, — сама едва живая ушла. Поднялся везде против таких извергов люд; иные целыми лавами двинулись на левый берег Днепра, а другие стали собираться в "купы" и защищаться, а поляки со своей стороны составили конфедерации, наконец-таки Чарнецкий подох, а Тетеря не мог уже держаться среди общей ненависти и удрал в Польшу.

— Слава тебе, Боже, и долготерпению и милосердию Твоему слава! — перекрестился набожно дед, — хоть отдохнула, наконец, наша "ненька".

— Ох, не так-то и отдохнула, да и придется ли ей когда отпочить? — вздохнул безокий куренной. — Куда ни глянь, гвалт, да крик, да разбой, словно подурели все, головы потеряли. Выбрали не так давно гетманом Петра Дорошенко, и король утвердил его, даже уважил просьбу нового гетмана и выпустил на волю Тукальского и Хмельницкого; а тут появился еще другой гетман Опара, управился Дорошенко с ним — появился Дрозденко, сломил и того, появился Суховий. Такое завелось, что, почитай, каждая просто "купа" хочет завести своего гетмана, а казацкие войска и туда, и сюда. Настоящие-то казаки стали переводиться, то в шляхту "пошылысь", то своими пасеками занялись, а вместо себя стали поставлять в войска наймитов. Только кому скрутится, а нашему "поспольству" так смелется! В таких беспорядках ни сеют, ни жнут, а с голоду пухнут; прежде было хоть эконома закупят,' да и придбают себе стожок, другой, а теперь так пустошью все и лежит. Ну, какого бы, кажись, лучшего гетмана, как Петра? "Щырый" и правдивый, отважный, стоит за единую Украину, так нет!

— Так кто ж у нас теперь гетманом, и не разберу, — развел дед руками, — Дорошенко, чи Бруховецкий?

— На Левобережной Украине — Бруховецкий, а у нас Дорошенко, — ответил Богун. — Разорвали, выходит, пополам предковскую русскую землю, и братья на братьев встают... Днепр краснеет от сыновней крови... Бруховецкого и там ненавидят, а он лезет еще сюда, берет Канев... наш-то Дорошенко про одно "дбае", чтоб Украину вместе соединить, хоть и под Московской державой, да вместе, а вот слух прошел, что царь заключил с ляхами Андрусовский мир и от нас откинулся... Если мы останемся разорванные надвое, то погибель всем, да и только!

Тяжелый вздох вырвался из груди у деда, как леденящий порыв зимнего ветра.

Орыся принесла увесистое барылко и поставила посреди "кылыма", а Галина разместила на нем же полдюжины фляжек и остановилась в стороне, готовая каждую минуту к услугам.

Богун долго и нежно смотрел на эту милую, грациозную девушку и переживал в душе какие-то давние, дорогие ему впечатления.

— Ох, — вздохнул он потом, проведя рукой по челу: — сколько это милое личико пробудило воспоминаний... Красавица мать ее... Богдан "незабутний". Семья его... Субботов... Сколько сил душевных было там, сколько грелось надежд! — Все прошло, все минуло... Дорогие лица спят под землей...

Словно похоронный припев прозвучал его голос и навеял на всех щемящую "тугу" — печаль. Все смолкли и задумались…

Стояла уже тихая, теплая ночь... Внизу подымался с речки туман и наполнял легкой влагой воздух... Вверху в бездонной синеве кротко мерцали звезды... На дальнем горизонте из-за могилы выплывал ярким заревом месяц. Было так тихо, что из дальнего степного озера доносился треск коростеля, перемежающийся с заунывным стоном лягушек.

Вдруг послышался вновь, но уже близко, на той стороне речки, торопливый, приближающийся топот коня и всплески воды, потом на этой уже стороне какой-то короткий храпящий стон, барахтанье и грузное падение тяжелого тела. Все всполошились и поднялись на ноги.

— Что-то неладное, — заговорил после небольшой паузы дед, — пойдемте, панове, посмотрим... Гей, Немото, — крикнул он по направлению к землянке, — фонари давай! Отсунь ворота!

Вскоре Сыч с немым наймытом и гостями спустились по небольшой покатости к речке. Долго искать было не нужно; тут же саженях в пяти, на берегу, поросшем низким "осытнягом" и татарским зельем, виднелась лежавшая туша. Бросились к ней и остолбенели от ужаса: то оказался мертвый, холодеющий уже труп коня, на спине которого привязано было сетью веревок полуобнаженное, окровавленное, истерзанное человеческое тело; веревки в иных местах впились в него до кости, в других — стерли всю кожу, на зияющих ранах прикипели и болтались обрывки одежды, и одежды богатой. Дед бросился к трупу, приложил ухо к обрызганной за пекшейся кровью груди и через минуту промолвил:

— Он жив еще... сердце бьется... Помогите развязать поскорее!

Богун бросился перерезать кинжалом веревки, другие стали приподымать коня, навалившегося на ногу несчастной жертвы какого-то зверства; безжизненный, таинственный всадник был привязан на спину головой к крупу, а ногами к шее коня. Вследствие долгой, бешеной скачки и ослабления веревок, тело страдальца съехало вниз со спины, но, по счастливой случайности, издохнувший конь упал на другой бок.

Провозились все-таки порядочно, пока освободили от пут бездыханного седока и положили его на керее. Лицо несчастного меньше всего пострадало: оно было молодо и прекрасно; тонкие черты его, расположенные с гармонической прелестью, невольно влекли к себе каждого, матовая бледность изнеженной кожи оттенялась темно-каштановой волнистой чуприной, подбритой изящно, по тогдашней моде, в кружок; все это — и лицо, и прическа, и клочки "оксамыта", шитого золотом, — свидетельствовало о франтовстве и знатности "юнака".

Дед усердно стал растирать ему грудь и старался влить в стиснутый рот несколько капель горилки; Богун, Палий и Ханенко терли руки и ноги; остальная дворня с фонарем и головнями столпилась вокруг; только две девчины скромно стояли у ворот, сгорая от любопытства, узнать: в чем дело? Кого спасают? Кто он? Какой? Посланная на разведку баба вернулась с неопределенными ответами, заинтересовавшими еще больше девчат.

А старания деда и казаков хотя медленно, но возвращали молодой труп к жизни; сердце в нем начинало явственнее и правильнее биться, дыхание восстановилось, теплота зарождалась в окоченевшем, покрытом страшными язвами теле.

— Будет жив, коли Бог даст, — промолвил, наконец, поднявши голову, дед, — дышать начал и теплеть. А мы вот что, — обмоем ему здесь раны хоть немного, да перенесем в хату.

— Там скорее согреется и отойдет... тогда можно будет уже перевязать их и осмотреть, нет ли где перелома?

Принесли деду сейчас же воды и ветоши, сорвали осторожно прикипевшие к крови лоскутья и стали еще осторожнее промывать раны; при прикосновении к более жестоким язвам тело несчастного вздрагивало, и эти конвульсивные подергивания радовали деда.

— Э, вздрагивает, "выдужае", — шептал одобрительно Сыч, осторожно отмачивая и отдирая присохшие куски "оксамыта", — уж коли чувствует боль, так это к добру... к добру... "Омыеши иссопом и паче снега убелюся"... — приговаривал он, придя в хорошее расположение духа.

— Кто бы он был? — не то спросил, не то с собой рассуждал Богун, присматриваясь к неподвижно лежавшему телу. — Молодой совсем, статный, красивый... очевидно панской крови и эти клочья дорогой одежды, а вон, перстень на руке какой? Ведь его не вберешь и в тысячу злотых... да и по лицу видно, что шляхтич... не наш, конечно, не наш.

— Как не наш? — отозвался Палий, помогавший деду. — А вот, поглядите, крест золотой на шее... не католический.

Все нагнулись, чтоб рассмотреть большой крест, висевший і у незнакомца на шее, и были изумлены: крест был несомненно греческий, с греческой даже надписью и свидетельствовал о православном вероисповедании предполагаемого шляхтича.

— Кто ж бы он был? — рассуждал безокий куренной. — Не сичевик, не братчик, я своих всех знаю, а этого ни разу не видал ни в Базавлуке, ни на Хортице... Разве кто из нашего значного казачества, либо сын которого... Только какой же дьявол с ним такую штуку сыграл?

— А какой же, как не ляшский, — заметил Палий, — татарин бы так "знущаться" не стал, а тем паче наш брат над своим братом.

— Пожалуй, что так, — согласился безокий, — королятам-то под руку такой "глум" над схизматом, вот коли б не прибрал черт до пекла Чарнецкого или Яремы, то я б на них и подумал.

— Стойте, панове, — отозвался наконец Ханенко, все время присматривавшийся к юнаку, лежавшему все в бессознательном состоянии, — а осветите-ка больше лицо его... так, вот так... Да он же, он! — воскликнул наконец уверенно пан полковник, — видел раз, и узнал, нет сомнения, что он.

— Кто же, кто? — заинтересовались все.

— Да прозвище забыл, какое-то чудное: не то "мазыло", не то "репа". А года четыре назад... так-так, года четыре, не больше, приезжал он в лагерь наш королевским послом, — привозил Тетере гетманские клейноды. Ну, мы не приняли их, конечно, от такого молокососа. Возили же нам прежде эти клейноды почтенные сановники польской короны, а теперь вдруг явился свой брат, почти безусый, ну, и прогнали.

— Не много же ты сообщил, друже, — махнул седыми усами дед.

— Сколько знали, столько и знаем. Помогите-ка теперь, прикройте его другой кереей и отнесите в хату, там на "полу"[5] ему будет отлично и просторно.

Больного понесли в хату; Галина с подругой опередил» это шествие и успели постелить на "полу" два мягких "коца" закрыть их рядном, а под бока и голову намостить подушек после чего торопливо ушли в темные сени и притаились там, желая хотя украдкой взглянуть на умиравшего. Им удалось это, когда отворилась дверь в хату, и передовой Палий поднял высоко фонарь.

— Ох, какой "молоденькый", — всплеснула руками Галина. Краснощекий да чернявый, как жук, — прыснула тихо Орыся, спрятавшись шаловливо за плечо подруги.

— Как краснощекий? Белый, как полотно, бледный, как смерть.

— Да ты про кого?

— Про того, что понесли.

— А я про того, что фонарь держал, — рассмеялась неудержимо поповна.

— Цыть! — испугалась даже Галина, — облают. И как таки не грех — паныч умирает, а ты хохочешь.

Но Орыся еще пуще рассмеялась и, во избежание скандала, удрала из сеней во всю прыть.

Долго возился у постели больного дед; перевязывал ему раны, прикладывал к ним какие-то листья и свои снадобья. Между тем тело юнака теперь уже не только было тепло, но начинало гореть; у больного, видимо, развивалась горячка.

 

V

Управившись, дед попросил гостей отдохнуть: на душистом сене, под навесом в саду, были разостланы для них ковры и подушки.

— Дивчата мои покараулят его ночью по очереди, и коли что, меня известят, а то я и, сам буду наведываться, — сообщил о своих мероприятиях дед, провожая гостей.

Галина, посланная им, робко вошла первая в светлицу. Больной, забинтованный, одетый в белую сорочку, лежал на подушках неподвижным пластом; он был прикрыт под руки сероватым рядном; в головах у него теплился высоко на полочке "каганець"; мерцающий свет его слабо освещал хату, погружая углы ее во мрак, и падал лишь светлым пятном на лицо умирающего: теперь оно при этом освещении, оттененное разбросанными по подушке прядями темной "чупрыны", казалось еще бледнее, еще прекраснее, особенно рельефно выделялись на нем из-под смело очерченных бровей изящнейшие овалы сомкнутых глаз, опушенные почти черными дугами.

Галина долго стояла у печки, не шевелясь и не отводя глаз от больного; если бы не легкие тени, пробегавшие иногда по этому неподвижному прозрачно-восковому лицу, она бы приняла его за мертвеца... И то, в минуты полного оцепенения больного, у девчины пробегала по спине дрожь, а ноги порывались унести ее из светлицы; но Галину удерживала на месте неведомая сила: в ней чуялись — и жалость, и сострадание, и какое-то родственное влечение сердца, и страх.


Никогда она не видала еще на этом счастливом хуторе умирающих, и вот это первое страдание поразило глубоко ее чуткую душу. Глаза девушки, полные слез, приковывались к этому безжизненному лицу, молодое сердце ее волновалось впервые новой, жгучей скорбью. Да, ей бесконечно было жаль этой молодой жизни, гибнувшей от зверского насилия убийц, гибнувшей так рано. так мучительно... И Галина неподвижно стояла.

В хате было душно, пахло васильками. В мертвой тишине слышался только шум тяжелого дыхания больного, да легкое потрескивание светильни, да вздохи... Виновницей последних она была сама, но этого не замечала.

— Кто он? Откуда? За что его убили? И как, верно, будут плакать о нем мать и отец? — копошились в ее головке смутно вопросы, но она не подыскивала им ответов, а чувствовала лишь в сердце своем едкую боль, и этой боли не гнала прочь, а еще бередила: вспомнилось Галине и свое сиротство, и безвременно погибшие "ненька" и "батько". Взволнованное, потрясенное сердце ее щемило еще больнее, из глаз катились крупные слезы... — Я ж сирота, одна на свете. Вот только дид, мне бы и умирать "байдуже", а вот он, молодой да хороший — ему тяжко... да и роду его... По мне бы, коли б не дид, никто и не заплакал, а по нем, — вздохнула она глубоко и, сжав руки, произнесла громко растроганным голосом: — Господи, "зглянься"! Спаси его!..

Вошла Орыся. Галина вздрогнула, оглянулась и знаками удержала ее от болтовни, жажда к которой так и играла в ее задорной улыбке.

— Молчу, молчу, — прошептала та, подходя ближе, — нет, rapный паныч, правда твоя, — заметила она, перегодя немного, — только тот живой, чернявый, с пекучими глазами лучший.

— Страшный, "вытришкуватый", глазастый, настоящий цыган, — промолвила беззвучно как бы про себя, Галина, — а этот, такой жалкий, такой любый!

— А я бы, коли б не Остап, лучше того выбрала.

— Как выбрала? Чтоб лечить?

— Ну, вот! — засмеялась тихо Орыся. — "Чтоб лечить", — чтоб любить, да ласкать, а лечить так и этого ни к чему: все, равно умрет...

— Что ты? На Бога! — всхлипнула по-детски Галина. — Чего ты такое лихо пророчишь?

— Умрет, попомнишь мое слово, умрет, — загорячилась Орыся.

Но в эту минуту вошел Сыч, и девчата замолкли. Он осмотрел больного, ощупал его тело и одобрительно кивнул! головой, потом настоятельно потребовал, чтоб Галина ушла отдохнуть, а сам остался при больном с Орысей. Утром казаки собрались в дорогу. Несмотря на просьбу деда и его внучки Галины, Богун никак остаться не мог. Он спешил со своими товарищами по важному делу от Сирка к новому гетману Дорошенку, а Ханенко спешил в Умань. Последний перед отъездом еще раз зашел в светлицу, взглянуть днем на больного, метавшегося в беспробудном сне, и подтвердил, что он не ошибся, что это именно тот самый, которого он видел и добре запомнил.

— Так ты бы, голубе сизый, расспросил других, кто он, — сказал Сыч, — дал бы его родным знать, а то не ровен час... Надея-то у меня есть на Бога, да что-то несчастному память забило — не зашиб ли ему головы на бегу как-либо конь? Ханенко обещал на обратном пути из Умани все разведать. Богун, обнявшись несколько раз горячо с Сычом, поцеловал в голову его внучку и подарил ей на "бынды" и на манисто пять дукатов; но этот подарок не обрадовал, как прежде бывало, девчины; она поцеловала дядька полковника в руку и стояла тихая да печальная с глазами, полными слез.

Гости уехали, двор опустел. Обитатели этого заброшенного в безбрежной степи жилья принялись снова за свои обычные труды и заботы; только дед с девчатами неотлучно засел в светлице у постели больного.

Последний становился с каждым днем неспокойнее, — метался, стонал и не приходил в сознание. Что ни делал дед — и хрен, смоченный в сыровцу, привязывал к рукам и к шее, и голову обкладывал изрезанным картофелем и сырой глиной, — ничего не помогало, главное, трудно было влить больному в рот хоть немного варева из чудодейственных дедовских трав, а то бы оно уняло, наверное, "огневыцю", разгоравшуюся сильней и сильней…

Так прошло три дня, и дед уже начинал, видимо, терять надежду; он становился все пасмурнее и мрачнее и неодобрительно качал головой при перевязке бесчисленных ран. Девчата ходили по светлице на цыпочках, молча, с печальными лицами; даже веселая и жизнерадостная Орыся перестала улыбаться.

После мятежно проведенной третьей ночи больной к утру несколько успокоился, или быть может выбился из сил; губы его от страшного жара потрескались и запеклись "смагою", на бледных щеках появились два алых пятна... казалось, он совсем догорал, и дед с усиливающейся тревогой подходил чаще и чаще прислушиваться к его груди, но вдруг неожиданно и внятно больной вымолвил слово "пить".

Все вздрогнули радостно; Галина всплеснула руками и с немой благодарностью подняла глаза в угол, к темному лику Спасителя.

— Зелья, зелья, давайте скорее!.. Что же вы стали? — прикрикнул с улыбкой дед.

Ожившие девчата опрометью бросились к кухлю... Однако радость Галины оказалась преждевременной. После единственного вырвавшегося у больного возгласа он впал снова в прежнее бесчувственное состояние. Прошел день, другой, но зоркий глаз деда не мог найти никакого признака улучшенья, напротив, положение больного принимало угрожающий характер. Лежа на спине неподвижно, как пласт, с заброшенной головой, с закрытыми глазами, он не произносил ни слова, ни звука, ни стона. Если бы не густой зловещий румянец, покрывавший его щеки, да не жгучее, порывистое дыхание, вырывавшееся из полуоткрытых запекшихся губ, — его можно было бы принять за мертвеца. "Огневыця" разгоралась все больше и больше в его истерзанном теле. Несмотря на холодные тряпки, которые Галина постоянно прикладывала к его голове, несмотря на картофель, на глину — голова больного горела, как в огне, лицо его пылало, кожа на теле была так суха и горяча, что казалось, можно было и на расстоянии ощущать исходящий из нее жар.

— Диду, диду, умрет он, или останется жить? — спрашивала у деда Галина, переводя свои полные слез глаза с лица больного на лицо старика.

— Как Господь милосердный захочет, так и будет! Рече бо и быша, повеле и создашася, — отвечал дед, угрюмо посматривая на больного.

— Так будем же "рятувать" его, диду! — хватала старика за руку Галина, — ведь нельзя же ему умереть!

— Как тут "рятувать"? Вот если заснет, тогда можно будет надеяться, а если нет...

— Да ведь он же спит все время!

— Спит, — качал головой Сыч, — есть, дытыно, разный сон. Коли сон темный, так это только "навмыруще", а светлый сон, легкий, ну, тогда уж верно, что жив будет.

— Так что же делать, дидусю?

— Молиться. Вот если б акафист, или молебен с водосвятием, да напоить святой водою!

— Так послать бы за татом Орыси, за отцом Григорием!

— Близкий свет! Хоть я и сам про то думаю... раны-то ничего, не чернеют, вот только эта "огневыця" мне не по сердцу, ох, не по сердцу! — вздыхал Сыч и отходил в сторонку, а Галина снова садилась у изголовья больного.

С тех пор, как она увидела его полумёртвого, истерзанного, мысль о его спасении всецело захватила ее. Она не отходила ни на минуту от больного; все ее доброе, чуткое сердце имевшее так мало объектов для любви и привязанности, прониклось чувством бесконечной жалости к несчастному, молодому шляхтичу. С какой материнской, нежной ласкою склонялась она к больному, проводя своей нежной рукой его пылающей голове; как жадно прислушивалась она к малейшему шороху, боясь не расслышать его голоса. Она спускала с него глаз, стараясь уловить его малейшее движенье; она наломала в саду лопухов и обмахивала ими беспрерывно лицо больного, думая хоть этим уменьшить изнуряют его жар.

Сыч любовным взглядом следил за нею, когда она бесшумно скользила вокруг больного, во всех ее движениях, во взгляде, во всем ее существе было столько трогательной любви и заботы, что нельзя было не умиляться, глядя на нее. Даже Орыся, помогавшая во всем подруге, не могла надивиться ее уменью ухаживать за больным. А баба, смотря на то, как ловко помогала Сычу Галина перевязывать и промывать раны больного, шептала только тихо, покачивая головой: "Сказано, Божья душа".

К концу второго дня у больного появились какие-то беспокойные движения.

— Диду, смотрите, ему уж лучше, он шевелится, — прошептала радостно Галина, заметив первая эту перемену в состоянии больного. Но Сычу это известие не доставило большого удовольствия: он посмотрел внимательно на больного, дотронулся до его тела рукой и сомнительно покачал головой.

К ночи жар в теле больного еще усилился; он метался по постели, срывая свои перевязки, порывался с такой силой схватиться с места, что Сычу стоило большого труда удержать его. Но к утру силы больного совершенно упали; тело его стало холодно, лицо побледнело, буйные порывы исчезли. Сыч снял перевязки с его ран, промыл их, затем осмотрел тело больного, и лицо его приняло крайне озабоченное выражение.

— Что, что там такое, дидусю? — нагнулась к нему испуганная Галина.

— А вот что, дытыно, — указал он ей на обнаженную рану больного. По внутренней стороне руки шел ряд красных пятен, такие же пятна виднелись и по всему телу.

— А что, это очень погано, диду? — спросила Галина дрогнувшим голосом.

— Погано, дытыно, — ответил серьезно Сыч, — будем надеяться на Бога!

К полдню у больного начался страшный озноб, а через час, через два сменился он нестерпимым жаром, который к ночи перешел в бред. Больной стал снова яростно срывать свои перевязки, грозить кому-то, кричать, и вдруг среди воплей и криков он открывал глаза и начинал шептать какие-то ласковые невнятные слова. Так прошел день, другой, третий; озноб перемежался с жаром, но с каждым днем приступы жара становились все сильнее и сильнее.

Галина с трепетом следила за этим горячечным проявлением жизни, прислушивалась к словам больного, стараясь уловить в них его желания, но в безумных отрывочных фразах и выкриках больного она не могла уловить смысла.

То он нежно шептал кому-то: "Радость моя! Счастье мое... Ты как солнечный, весенний луч здесь, на чужбине... и отогрела и оживила... умереть за тебя..." То снова тихая речь больного обрывалась, и переходила в раздраженный, угрожающий тон: "Я не хлоп! Не быдло! — выкрикивал он — мы такие же вольные люди и носим сабли! Что? Связать меня? Не подходи, на месте положу! Ироды! Кровопийцы!" — выкрикивал он, порываясь подняться с подушек и снова падал в изнеможенье назад.

Вслушается дед в этот бред, покачает головой и промолвит:

— Эх, бедняга! И тебе, верно, довелось от панов попробовать "пергы", как и нам, грешным.

— Какой "пергы", диду?

— А той, доню, горькой, что от меду отбрасывают!

— Диду, да как же они смеют, эти паны, издеваться над всеми, почему, отчего? — заволнуется Галина.

— Как смеют? — улыбается Сыч. — Агнец ты Божий! А так смеют, потому что у них руки длинные, а потому они у них такие длинные выросли, что у других все время связанные были.

Галя взглянет тревожно на деда, а потом на больного и с болью в сердце закусит губу.

Так прошло еще дня три, и с каждым днем положение больного, видимо, ухудшалось.

 

VI

Было раннее утро; с больным вновь начался озноб; Сыч и Галина ожидали с минуты на минуту приступа жара, Орыся была тут же. За последнее время она сильно соскучилась пребыванием в степи, часто вздыхала, задумывалась и с нетерпением ожидала приезда своего отца, священника из ближайшего левобережного села.

Охваченная вся страстным желанием спасти умирающего, Галина не замечала настроения своей подруги, так и теперь сидела она неподвижно, не спуская глаз с больного; тело его перестало вздрагивать, на бледном лице начинал проступать лихорадочный румянец, из полуоткрытых, запекшихся губ начинало вылетать порывистое дыхание. Вдруг больной вздрогнул с ног до головы и, открывши глаза, обвел всю комнату горящим, безумным взглядом; затем он быстро сорвался с подушек, одним порывистым движеньем сбросил с себя рядно и, севши на своей постели, устремил глаза в дальний угол. Его прекрасное лицо было страшно в эту минуту; глаза с каким-то безумным ужасом вперились в пустое пространство, губы беззвучно зашевелились. Вдруг страшный дикий крик вырвался из его груди, больной рванулся назад и, вытянув вперед худые руки, словно стараясь защитить себя от какого-то невидимого врага, заговорил хриплым, прерывающимся шепотом:

— А! Ты опять здесь... пришел терзать меня?.. Сколько раз хочешь ты убить меня? Сколько раз, спрашиваю? Говори, говори! Говори же, трус! — закричал он диким голосом. — Чего ж стоишь, чего смотришь?! Чему смеешься, гадина?!

— Диду, — вскрикнула от ужаса Галина, — что с ним?

— Ему представляется, видимо, то лихо, что стряслось над его головой... Это все "огневыця"... уложить бы лучше.

Орыся подошла осторожно к больному, он все еще смотрел неподвижными, широко раскрытыми глазами в угол, пораженный каким-то ужасным видением, и вдруг, словно заметив приближающихся к нему деда и Орысю, порывисто откинулся назад и вскрикнул злобно:

— Засада! А, вас пять, а я один! Ха, ха, ха! — запрокинул он голову и разразился диким хохотом, — ха, ха, ха! "Шляхетный вчынок", пане! Ну, что ж, — я не скрываюсь. Оскорбил, так оскорбил, — продолжал больной с какой-то гордою улыбкой. — Жена! Ха, ха! Ты-то ее как поважал? Ну, вынимай саблю... Я готов сразиться... Я готов сразиться со всеми вами! Я готов! — повторил он настойчиво, нахмурив брови, и вдруг остановился, умолкнул, словно прислушиваясь к чьим-то словам.

— Ой, дидуню, дидуню! — всплеснула руками Галина.

— Тише! Цыц! — махнул на нее рукой дед, — подай скорее натертого хрену и ветошки.

— Что!? — вскрикнул бешено больной, вскакивая с постели и поворачиваясь к ним с безумным пылающим лицом. — Ты не станешь сражаться с хлопом? Ты прикажешь своим слугам разделаться со мной? Так погоди же, с Мазепой разделаться не так легко! Где же сабля? Где сабля? — хватался он в отчаянии за пояс руками, и, не находя ничего, закричал диким голосом, — ты, ты? Низкий трус, посмеешь сделать это? — и ринулся вперед.

Девушки отскочили с криком. Дед подкрался тихо и поднял с полу рядно.

— Связать?! — продолжал в исступлении больной, — меня, меня, Мазепу, чтоб хлопы вязали!? — Нет! Не удастся! Убью! Задавлю вот этими руками! А! Вот готов один... другой... — рычал он, срывая с лавы подушки и судорожно сжимая их в своих руках.

В это время дед накинул его сзади рядном и крепко охватил руками. Прикосновение это привело в бешенство больного.

— Прочь, прочь! — закричал он, вырываясь от деда. — Предатели... схватили сзади... безоружного! Нет! Нет! Еще есть сила! Живым не дамся! — метался он, стараясь вырваться из объятий деда.


— Диду! На Бога! Не мучьте его! — крикнула со слезами Галина.

— Молчи, дытыно, его надо уложить! — ответил Сыч, делая знак Орысе, чтоб та помогла ему уложить больного на постель.

Но исполнить это оказалось очень трудным. С хрипом и визгом хищного зверя больной впился зубами в плечи Сыча, вцепился ногтями в его тело. Багровое, искаженное отчаяньем лицо исступленного было ужасно.

— Будь ты проклят, трус! Иуда! — хрипел он, задыхаясь. — Вот что ты придумал для меня? А... конь?! — бросился он вдруг с диким криком в сторону и, запутавшись, упал на кровать. Сыч воспользовался этой минутой и набросился с Орысей пеленать его. Почувствовав на себе тяжесть Сыча, больной судорожно забился в подушках. — Пустите! Пустите же, хамы! Люди! Да неужели же Бога нет у вас в сердце? — стонал он раздирающим душу голосом. — Режут веревки! Добейте лучше! Бросьте под копыта! На Бога! — Но Сыч уже не выпускал его.

Не было сил наблюдать эту сцену.

— Диду, диду! — бросилась к Сычу с рыданьем Галина, — оставьте его, не давите!

При звуке ее голоса больной вдруг вздрогнул весь, приподнялся на локтях, впился в лицо Галины каким-то безумным взглядом и лицо его осветилось диким, злорадным выражением. — А и ты здесь, — зашептал он, — плачешь, плачешь теперь? А раньше почему не ушла со мной, как говорил тебе? Пани, шляхетная пани! — продолжал он язвительно, — поиграть хотела с казаком! — И вдруг закричал снова диким голосом, протягивая вперед руки, словно старался оттолкнуть какое-то неизвестное существо: — Прочь! Прочь! Не надо мне твоих продажных слез. Я ненавижу, слышишь, ненавижу тебя, всех вас, всех, всех! — Голова его запрокинулась, он упал на подушки; казалось, силы совершенно оставили его; Сыч воспользовался этой минутой и, спеленав предварительно ноги, начал с Орысей пеленать и руки. Но едва он прикоснулся к ним, как бешеное сопротивление» охватило больного с двойной силой.

— Пустите, пустите! — закричал он, стараясь вырваться из крепких объятий Сыча, — я не позволю привязать себя. Веревки впиваются в тело! Жжет меня! Жжет огнем! Спасите! Спасите! — стонал он, напрягая свои последние силы. — На Бога! Нет никого! Лес... сучья... терновник... Воды! Задыхаюсь!.. Смерть! — рванулся он вдруг с такой силой, что даже оттолкнул Сыча и грохнулся всей тяжестью навзничь. И Орыся, и Галина в ужасе бросились к нему, но Сыч остановил их.

— Тише, дивчата, не тревожьтесь, теперь только укрыть его, будет уже лежать тихо. Ишь ты, бездольный, видно "добре" тебя вымучили паны, — покачал он головой, старательно укутывая больного, который теперь лежал уже неподвижно с запрокинутой головой, с запавшими глазами и словно еще похудевшим лицом.

— Ироды гаспидские, — ворчал дед, поправляя на ранах больного сбившиеся и сорванные перевязки. — Ну, подожди, подожди, даст Бог, может еще выходим, тогда отплатим всем.

В это время у ворот послышался сильный стук и чей-то громкий, молодой голос крикнул вслед за ним:

— Гей, кто там есть? Отворите ворота!

При звуке этого голоса Орыся вдруг покраснела и с подозрительной поспешностью бросилась из хаты.

— Постой ты, "дзыго"! — крикнул ей вдогонку Сыч, но Орыся уже не слышала его, — Верно, панотец приехал. Ишь, как соскучилась за батьком, — улыбнулся он доброй широкой улыбкой и обратился к Галине. — Ну, ты, дытыно, посиди здесь, а я пойду панотца встретить, может он молитву прочтет над ним, и "зглянеться" Господь.

Сыч вышел, Галина осталась одна. Она придвинула свой табурет к самому ложу больного и задумалась. Ужасный бред его произвел на нее потрясающее впечатление. Из его отрывочных криков ей было ясно только то, что Мазепа стал жертвой возмутительного панского насилия, и что какая-то пани, вероятно, жена того пана, — решила Галина, — помогала еще во всем этом "гвалти". Картина насилия вставала перед ней, как живая; ей казалось, что она видит страшную борьбу Мазепы, его тщетные усилия освободиться от злодеев, что она чувствует его нечеловеческие муки... И в сердце ее разгоралась ненависть к мучителям-панам и чувство бесконечной жалости к несчастному страдальцу.

— Бедный, бедный, любый наш! — шептала она со слезами на глазах, наклоняясь к нему и проводя ласково рукой по его голове. — Ты не бойся, мы не отдадим тебя никому, никому. Мы любим тебя, слышишь? Любим, любим, любим! И защитим от всех.

В хате было тихо; слышно было, как билась и жужжала запутавшаяся в паутину муха.

Галина все шептала на ухо больному нежные, ласковые слова, но больной только слабо дышал и не слыхал ее слов. Между тем во дворе происходила следующая сцена. Прямо друг против друга сидели в тени вишневого садика Сыч и гость, приехавший в сопровождении трех казаков. Последние, подкрепившись уже всем, что могла достать для дорогих гостей баба, разошлись отдохнуть с дороги. Орыся также куда-то исчезла.

Собеседник Сыча казался гораздо моложе его, хотя волосы и борода его были сильно тронуты сединой, но черные глаза глядели живо, молодо и смело, а во всех движениях его высокой, но коренастой фигуры виднелись сила и здоровье. Одет он был в чоботы, шаровары и в холщовую рясу, скорее похожую на длинный кафтан; только по волосам, заплетенным в тугую косичку, и по кресту на шее можно было догадаться, что это был священник.

— Так-то, панотче, — говорил глубокомысленно Сыч, наполняя медом ковш своего гостя, — недаром говорится: гора с горой не сойдется, а человек с человеком сойдутся. Кто бы мог гадать, кто бы мог думать, что мы с вами "спиткаемся" снова и когда? А вот же и свел Господь на храму за Днепром, после двадцати, а то и больше лет.

— Да, да, — отвечал, поглаживая бороду, священник, — во всем Десница Божия. Много воды уплыло. Ты из дьячка запорожцем стал, ге-ге, да ты и всегда был воинствующий... А помнишь, как мы с тобой в Золотареве наш колокол "боронылы"?

— Как не помнитьі — вскрикнул шумно Сыч, — ух, распалилось с того дня у меня сердце на этих клятых панов! А потом с нашим батьком покойным Богданом...

— Да я и сам, — поправил волосы батюшка, — если б не было тогда пани матки да дробных деток, — ушел бы к нему, ей-ей, ушелбы!

— Ox, ox! И славное ж тогда было время, панотче, — стукнул в восторге Сыч ковшиком по скатерти, — ей-Богу, и душу свою отдал бы, чтоб снова так пожить, как тогда жилось! Вот седьмой уже десяток начинаю, а встань сейчас славный наш гетман Богдан Хмельницкий да крикни, как прежде: "Гей, хлопци-молодци, славни козакы запорожци!" — орлом бы за ним полетел! — Лицо Сыча засияло, глаза вспыхнули. — А как вспомнишь, панотче, наши славные бои, — продолжал он с воодушевлением, — Пилявцы, Жовти Воды, Корсунь, — ей-Богу, от думки одной помолодеешь! А наши лыцари, Чарнота, Ганджа. Кривонос, Морозенко! Эх, что там считать! — махнул он рукой, — правда, что и Господу Богу нужны казацкие души, только, как подумаешь, что таким лыцарям пришлось умереть, так даже жалко станет, на какого ж беса ты сам остался на свете никому не нужным "шкарбаном"!

— Эх, дяче, мой дяче! — вздохнул батюшка, — теперь нам еще нужнее люди! Вон в оторванной нашей Левобережной Украине что творится? Как лиходействует Бруховецкий? Содом и Гоморра! — священник махнул с отвращением рукой и продолжал: — Слыхал ли ты верно о том, что затевал гетман повсюду?

Сыч только молча кивнул головой.

— Мало ему было всяких мирских мерзостей, так он еще задумал отнять у нас митрополита. Да мы ему дорогу всю палками "загатым", а своего митрополита не отпустим! Наша митрополия первая на всей Руси. Что ж он хочет киевские святыни без митрополита оставить? Нельзя нам у чужих митрополитов в послушании быть. Царьградский патриарх один отец наш, его и послушаем.

Известие это вызвало целую бурю в сердце Сыча. Разговор перешел на современные темы, на низкие происки гетмана Бруховецкого, на ненависть к нему народа, на то, что пора бы "розирваний Украйни злучытыся на викы".

Потом Сыч передал о. Григорию странное и чудесное появление Мазепы.

— Да с чего бы это они его так замучили, ограбить хотели, что ли?

— Какое! Из слов его я понял, — закачал таинственно головой Сыч, — что как будто это дело из-за пани какой-то вышло, жены, что ли, того пана.

— Вот оно что, — протянул священник, — ну, а как думаешь, выходишь?

— Как Господь милосердный даст... Хотел вас просить, панотче, молитву над ним прочитать.

— Что ж, это можно хоть "зараз", — согласился священник.

 

VII

Собеседники поднялись и направились к хате. Они застали Галину у изголовья больного. Усталая, измученная своим тревожным состоянием, она задремала, сидя над больным, и только тогда открыла глаза, когда Сыч ласково дотронулся до ее плеча. При виде о. Григория Галина смешалась. Сыч подвел ее под благословение к батюшке и затем сказал: "Поищи, дытыно, бабу и Орысю, пусть приготовят все , что нужно, да идут сюда: панотец отслужит над ним акафист с водосвятием, — может, Господь ему сил прибавит".

Галина выбежала из хаты; она обошла двор, пекарню, клуню и нигде не нашла Орысю; но, проходя через садик, она вдруг наткнулась на странную картину: под густой вишней стояла Орыся, только не одна, а обнявшись с высоким, статным, "чернявым" казаком; они о чем-то, видимо, говорили, но при виде Галины вдруг замолчали и сразу же отскочили друг от друга, а Орыся покраснела вся, как маковка. Галина изумилась: чем могла она испугать так Орысю и высокого казака? Подойдя к Орысе, она приветливо поклонилась казаку и попросила Орысю скорее к батюшке. Дорогой она спросила у Орыси небрежно:

— Это брат твой? При этих словах Орыся покраснела еще больше.

— Нет, — произнесла она, опуская глаза, — это казак из нашего села, Остап Глевченко.

— А-а! — протянула Галина, — ты его так любишь? Вся красная и смущенная, Орыся с изумлением взглянула в лицо своей подруги; но Галина, по-видимому, не понимала ее смущенья.

— Ну, да, я подумала, что ты его любишь, — пояснила она свою мысль, — потому, что ты так обнимала его!

— Галинко, сестрычко моя! — вскрикнула Орыся, бросаясь к ней с восторгом на шею, — не проболтайся только никому о том, что ты видела, что ты знаешь!

— Нет, нет! Только что ж ты боишься? Разве любить грех?

— Дытыночка моя родная! — поцеловала ее еще горячее Орыся, — не грех, нет... А только подожди, все ты узнаешь...

Батюшка отслужил акафист и освятил воду над головой больного; все усердно молились о ниспослании ему сил и здоровья. К вечеру действительно больному сделалось словно немного лучше, припадок "огневыци" был значительно тише, больной не срывался с постели, а только стонал и сбрасывал рядно.

Отец Григорий кроме того освятил и на хуторе воду, исповедал всех и причастил, он всегда, приезжая сюда, брал с собой запасные дары. При отъезде он повторил еще раз Сычу: — Ты смотри, любый мой дяче, дочку привези к нам в село, не годится, чтобы дивчина дома Божьего до сей поры не видала, да и одичает она у тебя совсем!

— Боюсь я, панотче, ну, да если вы говорите, ваша воля, — согласился Сыч.

Прошел еще день после отъезда редких гостей, припадки больного делались все легче и слабее. У Сыча начинала пробуждаться надежда.

— Вот оно что значит Господня молитва! — повторял он, окидывая всех победоносным взглядом.

Однажды вечером, осматривая тело больного, Сыч позвал вдруг Галю громким и радостным голосом.

— А что там, диду? — подбежала к нему Галя.

— Смотри, смотри-ка, дытыно, — показал он ей обнаженную руку больного, — видишь вот эти пятна, помнишь, какие они красные были, а теперь посмотри!

Пятна действительно из ярко-красных стали бледно-розовыми, а в некоторых местах и совсем исчезли.

— Так-то, так-то оно бывает! — повторял Сыч, подымая и осматривая руку больного, и вдруг крикнул уже совсем весело, — ге, ге, ге! Да этак мы через "тыждень" гопака садить будем! Смотри, Галина, — указал он девчине на большие гнойные нарывы, образовавшиеся у больного под мышками, — вот как оно прорвет все, да как вытянет сюда всю "погань" из его тела, так уж совсем здоров будет.

Предсказание Сыча сбылось. С каждым днем больному становилось все лучше и лучше. "Огневыця" его совсем прошла; он уже несколько раз открывал глаза, но казалось, не мог еще ничего сообразить. Сердце Гали готово было вырваться из груди от радости при каждом его движении, при каждом вздохе, при каждом проявлении пробуждающейся жизни. Наступило уже второе воскресение, после водворения Мазепы на диком хуторе.

Было ясное, летнее утро. Пообедавши рано, и баба, и работники улеглись по случаю праздничного дня спать, кто в клуне, кто в саду. В хате были только Сыч и Галина. Сыч сидел у окна с Евангелием в руках, разбирая с большим трудом по слогам крупные буквы. Галина молчала, прислушиваясь к непонятным для нее звукам. Вдруг в хате раздался чей-то слабый, неизвестный голос: "Где я?"

Сыч отложил книгу. Галина вздрогнула и занемела: этого голоса она еще не слыхала никогда, это был голос выздоравливающего.

— Где я? — повторил снова слабый, тихий голос. Сыч сделал знак Галине, чтоб она не трогалась с места, подошел тихо к больному и произнес, стараясь как можно больше смягчить свой голос:

— На хуторе, у добрых людей.

— Что со мною? — продолжал снова больной.

— Ты был болен, тебе надо лежать тихо, чтоб скорей поправиться.

— Как я попал сюда?

— Узнаешь, друже, потом, а теперь молчи, нельзя тебе говорить. Господь милосердный поправил тебя, вот заснешь, окрепнешь еще, тогда все расскажу.

— Хорошо, — произнес усталым голосом больной, — я засну. — Он закрыл глаза. Сыч хотел уже отойти в сторону, как вдруг веки больного снова поднялись.

— Я засну, старик, — произнес он с трудом, — только ты скажи мне одно, когда я лежал здесь, сидел ли у моего изголовья светлый ангел, или это мне пригрезилось во сне?

— Ха-ха-ха! — засмеялся Сыч. — Где нам, грешным, с ангелами знаться! Это, верно, внучка моя была... Галина! — окликнул он девчину, — поди-ка сюда.

Как ни ждала выздоровления больного Галина, но теперь какая-то непонятная робость охватила ее. Опустивши глаза, несмело подошла она к Сычу и с замиранием сердца подняла глаза на больного.

По лицу Мазепы разлилась слабая краска.

— Ангел, ангел Божий! — вскрикнул он с восторгом, протягивая к ней руки, но здесь силы оставили его, глаза его закрылись, а голова в изнеможении упала на подушки.

Обморок больного испугал было Галину; ей показалось, что с ним начинается снова страшный припадок, но дед успокоил ее.


— Нет, нет, дытынко, — произнес он тихо, укладывая и укрывая больного, — не бойся, теперь уже все на лад пойдет, будет он силами наливаться, как молодая почка на деревце.

Действительно (этого дня выздоровленье больного начало подвигаться быстро вперед. Однако слабость его была еще так сильна, что он утомлялся от самого короткого разговора, да дед ему и не позволял много говорить.

— Спи, спи только, — повторял он ему, — да ешь добре, а потом уж "набалакаємося". Но больной и не нуждался в этом приглашении: он спал почти целые дни, просыпаясь только для того, чтобы съесть приготовленную ему пищу. Открывая глаза, он сейчас же искал взглядом Галину и, при виде ее, лицо его прояснялось. Как ребенок, съедал он пищу, которую она подавала ему, и, утомленный этой ничтожной затратой сил, опускался на подушки и закрывал глаза.

— Видишь, дытыно, вот когда он, светлый сон, пришел, — говорил Галине дед, указывая на бледное, но спокойное лицо больного, на устах которого, казалось, бродила во сне какая-то тихая, светлая улыбка.

Мало-помалу взбаламученная жизнь на хуторе приняла свое обычное теченье. Убедившись в полной безопасности больного, Сыч начал по-прежнему уходить с рабочими в поле, оставляя больного на попечение бабы и Галины. Так как сидеть подле него неотлучно не представлялось уже теперь надобности, то и Галина мало-помалу возвратилась к своим обычным занятиям: то она кормила своих забытых друзей — кур, уток и белых и серых голубей, сбегавшихся и слетавшихся при ее появлении отовсюду, то поила теплым пойлом свою любимую корову Лыску, остававшуюся теперь с маленьким теленком дома. При появлении Галины во дворе с большой миской в руках, — все устремлялось к ней навстречу. Радостный вой, визг и гоготанье раздавались со всех сторон двора, куры сбегались с громким кудахтаньем, утки торопились, переваливаясь поспешно с одной ножки на другую, голуби, восседавшие на клунях, слетались и окружали ее, усаживались ей на плечи, несмело выхватывали зерна из самой миски, собаки с радостным лаем прыгали вокруг, небольшие, черные, косолапые щенки с пискливым визгом цеплялись ей за ноги, настойчиво требуя, чтобы она взяла их на руки, а из-под навеса раздавался протяжный рев Лыски, напоминавшей Галине о своем существовании. Окруженная этими любящими, ждущими ласки рабами, Галина чувствовала себя королевой. Раздавая всем пищу, она строго наблюдала, чтобы всякий получал свою долю, особенно приходилось ей отбиваться от голубей, окружавших ее целой тучей. — Тише, тише вы, прожоры! — отмахивалась она сверкающим на солнце расшитым рукавом своей сорочки, — всем хватит, никого не забуду!

Но маленькие, серые воришки не слушали ее. А когда, осажденная своими друзьями, Галина оглядывалась на окно хатки и замечала на себе пристальный взгляд больного, она сейчас же оставляла их и подбегала к нему, и спрашивала, не нужно ли ему чего?

— Нет. дивчино, — отвечал он слабым голосом, — мне так хорошо смотреть на тебя!

Впрочем и куры, и голуби, и сама ласковая Лыска не привлекали уже теперь Галину так, как прежде: большую часть времени она любила проводить на "прызьби" у окна больного с тонкой мережкой в руках. Несколько раз больной порывался заговорить с нею, но Галина терялась, конфузилась и под каким-нибудь предлогом выходила сейчас же из хаты.

Прошла неделя. Однажды утром Сыч вошел в хату с высокой кружкой в руках и застал больного бодро сидящим на лавке.

— Ото, сынку, — вскрикнул весело Сыч, — ты, как я вижу, совсем у нас молодец' Вот только пей молочка побольше, да ешь по-запорожски, да это вот зелье, что я принес тебе, употребляй почаще, так мы эту проклятую хворобу через три дня в шею выгоним.

— Спасибо, спасибо, — улыбнулся больной, следя за энергичными движениями чубатого старика, — а вот что хотел я вас попросить, диду: нельзя ли мне "пидголыты" каким способом, вот это, — указал он на свои густо заросшие во время болезни щеки и подбородок.

— Можно, можно! Ишь ты чего заманулося! — вскрикнул шумно Сыч. — Ну, значит уже здоров, так, пожалуй, скоро и на коня запросишься, ей-Богу!

С этими словами Сыч открыл "скрыню", достал оттуда остро отточенный конец сабли и приступил к операции.

Через полчаса больной лежал уже чисто-начисто выбритый, в белой сорочке, с красной ленточкой у ворота, прикрепленной к рубашке Галиной.

— Фу ты, пожри меня огнь серный! Что значит молодое дело! — вскрикнул Сыч, отступая от больного и невольно любуясь им. — Вот только выбрил, а он тебе сразу и помолодел, и похорошел, словно месяц молодой, что дождем обмылся; а тут, — указал он на свои щеки, — хоть всю шкуру сдери, ничего не выйдет!.. Ну, а теперь изволь-ка выпить этого меду, — пододвинул ему Сыч глиняную кружку. — Много уже ему лет, почитай вдвое больше, чем Галине, я его для дорогих гостей берег, да вот велел теперь внучке, чтоб она тебе каждый день эту кружку наливала, и ты чтоб выпивал всю до дна. Да пей, не бойся! — ободрял он больного, заметивши, что тот выпил всего два глотка, — мед ведь головы не трогает, только ноги, а они теперь у тебя "ледачи", так же служат, как бабе коса!

— Нет, спасибо, — ответил больной, опуская кружку на скамью, — за все спасибо, уж столько вы мне сделали... не знаю, удастся ли и отблагодарить когда.

— Какие там благодарности! — пробурчал Сыч, отворачиваясь в сторону, — нашел о чем говорить!

— Нет, нет, человече добрый, — возразил горячо больной, — до самой смерти вашу ласку помнить буду. Вы меня от самой лютой смерти спасли, только как, каким образом, до сих пор не разберу и не знаю!

— Да так, очень просто: сидели мы тут, а приехали ко мне Ханенко, да Гуляницкий, да Палий еще был с ними, такой казарлюга ловкий да горячий, словно огонь!.. Да еще Богун.

— Богун? — изумился больной, — полковник гетмана Богдана?

— Ну да, и побратим моего покойного зятя. Так вот сидим мы в саду, только слышим у речки вдруг что-то шлепнулось с размаха в воду, словно большой сом вскинулся...

И Сыч рассказал подробно больному о том, как они нашли его привязанным к лошади без чувств, без дыхания. Как он пролежал долго, почти при смерти, и как, наконец, пришел в первый раз в себя. Больной слушал этот рассказ с хмурым, угрюмым лицом: последний, видимо, пробудил в нем какие-то мучительные воспоминанья.

 

VIII

— Да где же я теперь? — спросил больной изумленно, когда Сыч замолчал.

— На хуторе, у меня.

— А хутор ваш где, старче Божий?

— Ге-ге! В самой дикой степи.

— В дикой степи? — даже приподнялся на локте больной, — да ведь это значит от Белой Церкви...

— Дня четыре, а то и пять езды, не меньше, если жалеть хоть трохи скотину; только ты, сынку, кажется, об этом не думал, — перебил его, улыбаясь, Сыч. Но больной не заметил его шутки.

— Дня четыре, не меньше, — проговорил он в раздумье, — что ж, это значит, ваш хутор почти у самого Запорожья?

— Почти не почти, а за день до Днепра, а за другой до Хортицы лодкой доехать можно. И туда, как говорят люди, — далеко, и сюда не близко. Видишь ли, хутор мой затерялся в этой степи, как "волошка" в жите. Куда ни кинь, все далеко; если ты начнешь его нарочно искать, никогда не найдешь! Это я сам такое место выбрал, чтоб ни лях, ни москаль, ни татарин меня не трогали и не знали: я сам себе и пан, и гетман!

— Да кто же вы такой сами, диду любый? Скажите мне і хоть, как звать вас, как величать, чтобы знал, за кого молиться Господу милосердному?

— Ну, прозвище мое не от панского колена идет, — Сычом зовут люди, я из казацкого герба "Шыбай-головы". Ха, xa! Ты, может, не слыхал о таком гербе, — есть, есть, ей-Богу, его установил наш батько "зайшлый" Богдан.

— Богдан Хмельницкий? Вы служили при нем?

— В его собственной Чигиринской сотне. Мы с ним, видишь ли, соседи были. Эх, золотое было у него сердце, царствие ему небесное! Жаловал и меня, и дочку мою, покойную Оксану. Когда я из Золотарева на Сечь бежал, — вышла там одна такая закарлючка, — взял он ее, дочку мою, мать вот этой Галины, внучки моей, к себе в дом, как свою родную, и воспитал, да за своего же названного сына, полковника Морозенка, и замуж выдал.

— За полковника Морозенка, за того славного Морозенка, о котором поют песни "по оба пол" Днепра? — вскрикнул в изумлении больной.

— Да, за того самого, он еще, гетман наш "зайшлый", и крестным отцом у Галины был.

— Так, значит, Галина дочь славного Морозенка и тут одна в дикой степи на хуторе... Без всякого "цвеченья"! — заговорил взволнованно больной и вдруг сразу оборвал свою речь. Наступила маленькая пауза.

— Дивишься ты тому, что внучка моя здесь без всякого "цвеченья" на хуторе растет, — заговорил Сыч угрюмо. — Что ж, и сам я об этом думал, только размышляю себе так: Господу Богу лучше всего простотой угодить можно, а не злохитрой, латинской, дьявольской наукой. Наукою ум искусишь, а душу погубишь. Как умерли ее "батькы", осталась она у меня маленькой сиротой на руках; взял я, продал все и отправился с нею в "дыки поля": думаю, и ее душу уберегу, и сам уйду от зла, ибо сказано: "блажен муж, иже не иде на совет нечестивых", потому что там в городах, — такое поднялось после смерти батька Богдана, что и не разберешь, ей Богу, кто гетман, кто прав, кто виноват. А я уж стар стал, саблей служить не могу, да и разумом своим не больно "метыкую", ну, подумал: "уйди, лучше, Сыче, от злая и сотворишь благая", Ox, ox, ox! И все поднялось с тех пор, как не стало его, гетмана нашего, славного Богдана Хмельницкого! — Сыч глубоко вздохнул и опустил голову на грудь.

— Да, да, — произнес задумчиво больной, — крепко его рука держала булаву, из такой руки не пришло бы никому и на ум вырывать ее, а как досталась она Юрасю Хмельницкому, ну и пошла скакать, словно детский мяч, не одного и по голове задела. Для гетманской булавы одной отваги мало, надо крепкую руку и светлый разум! Теперь уже не те часы, чтобы только бить, да "на капусту локшыть", надо уметь свой челнок и между скал и порогов провесть; в полую-то воду можно и напрямик, а когда вода спадет — зорко смотри, да выбирай хоть извилистый, да верный путь...

— Ну, да и ловко ж ты говоришь, сыну, вот, ей-Богу, словно батько наш покойный Богдан; говорит себе да говорит старшина, слушаешь и ничего не разбираешь, а он тебе одно слово скажет, так ровно перед глазами все тебе намалюет.

— Да. гетман был великий муж. зело искушенный и в науках, и в брани. Как закрою глаза, так вот словно живого его вижу. — И больной действительно закрыл глаза, словно хотел вызвать перед собой какой-то далекий образ.

— А ты разве видел его? — изумился Сыч.

— Да, давно, я еще тогда совсем молодым хлопцем был, даже губа верхняя не чернела; учился я тогда в Киевской Братской академии, а когда гетман после Зборовского мира въезжал в Киев, так нас у ворот Софийских поставили и мы ему виршу торжественную пропели, он еще меня особо отличил, я ему слово на "вступ на трон Киево-Владимирский" прочитал.

— Хе-хе! Значит, пожалуй, и я тебя тогда видел... Ишь ты, какое дело! А мог ли подумать, что вот как приведется встретиться снова. Воистину пути Господни! Ну, а позволь же теперь, не во гнев тебе, казаче, спросить, как же тебя звать, величать?

— Меня зовут Иваном Мазепой, я сын Степана Мазепы, подчашего Черниговского, из села Мазепинец.

— Мазепа! Вот кого привел Бог в своей хате витать! — вскрикнул радостно Сыч. — Ты как-то в бреду произнес... Эге! Так вот про кого говорил Ханенко. Как же, знаю, знаю, и батька твоего знавал, и Мазепинцы знаю! Это недалеко от Белой Церкви, хорошее место. Так, так! Оттуда и батько твой приезжал к гетману, когда мы там табором стояли. Эх, "запальный" был! Все не хотел к Москве прилучаться, с Выговским был за одно... Наш был и телом и душой, от казаков не отступал, нет!

— Мой дед, отец отца моего, вместе с Лабодой, с Наливайком да с Косинским, за волю нашу бился и казнен был ляхами в Варшаве. Наш род от князей Булыч-Курцевичей идет, — произнес с некоторой гордостью Мазепа, — но никто из нас не изменял до сих пор, подобно князьям Вишневецким, ни вере своей, ни воле казацкой.

— Что ты, Господь с тобой! Нашел себя с кем сравнивать? — даже отшатнулся от Мазепы Сыч. — Мазеп всяк знает. И отца твоего, и деда! Сразу ты нам, Казаче, полюбился, а теперь, когда узнал я, что ты хоть родовытый, да наш и душой, и сердцем, так будем мы уже тебя, как око, беречь, — вот что!

— Спасибо, спасибо, — улыбнулся больной на шумный восторг Сыча, — а что "родовытый", это не беда, если бы все наши "родовыти" к нам прилучились, не дошли бы мы, может быть, до такой беды.

— Ну, это кто его знает, — произнес уклончиво Сыч, — вот и наша старшина, говорят, начинает облагать кой-где народ повинностями.

— А гетман на что? Гетман на то и выбирается, чтоб всюду лад давать.

— Так-то оно так, — произнес задумчиво Сыч. — Ну, постой, а: ты ж где теперь служишь? У Бруховецкого или у Дорошенко?

— Ни тут ни там покуда. Видите ли, когда окончил я курс в Братской академии, тогда, — да вы это верно сами знаете, — гетман Богдан отправлял в Варшаву знатнейших юношей, чтобы служили при короле, так было сказано в мировых "пактах", выбрали и меня. Так я окончил у иезуитов философию, а потом послал меня король еще на три года в чужие земли, чтобы я еще и там поучился.

— Ге, ге! Высоко ты занесся разумом! Значит, как говорят люди, и "друкованый", и "письменный".

— Помог Господь.

— Ну и что ж, остался служить при короле?

— Служил, пока верил, что король нам добра желает, что с ляхами еще можно в "добрий злагоди" жить, а как увидел я, что не думают они нам никаких прав давать, что права пишутся только в "пактах", чтоб заманить нас ими, да вернуть назад оторванные земли, а в душе-то они нас за "быдло", за хлопов, за рабов своих по-прежнему почитают; а наипаче, когда увидел я, как во время похода короля на левый берег расправлялись королевские войска, с помощью этого лядского прислужника, этого лядского Тетери, с нашим православным народом, — вскрикнул горячо Мазепа и глаза его засверкали, а на щеках вспыхнул слабый румянец, — о, когда я все это увидел и уразумел, что в них, в этих золоченых гербах, нет ни силы, ни прежней доблести, а только злоба и презрение к нам, что они стараются только обессилить нас, чтобы опять обратить в своих рабов, — я не говорю о простых людях ляхах, о мазурах: они тут ни при чем, — о, тогда я поклялся навсегда оставить их, я поклялся отрубить себе эту правую руку, если она подпишет какой-нибудь договор с ляхами!


— Добре, казаче, добре! — вскрикнул восторженно Сыч. — Правдивое твое слово. С ляхами нам никогда не ужиться! Пускай себе тот "мальованый" Ханенко что хочет говорит, а я свое старое твержу: никто из нас того не забудет, что ляхи "батькив" наших в ярмо запрягали!

— Да, — продолжал возбужденно Мазепа, — только тот может понять их, кто жил с ними вот так, день за днем, как я, перед кем они не скрывали своих мыслей, кто сам по себе испытал их вольности и права!

— Да годи, годи, не вспоминай старого, "цур йому и пек", — попробовал остановить Мазепу Сыч. — Лучше скажи, что же ты думаешь дальше? К кому пойдешь?

— Пока еще не знаю. Вернулся на Украину, чтобы служить ей головой, рукой и сердцем; вижу уже много горя, а куда повернуть, еще не знаю; думаю присмотреться да разузнать все, где будет счастье отчизны, — там буду и я.

— Эх, сынку! Да и любо ж мне слушать тебя, вот словно сам оживаю и молодею! Не напрасно, видно, тебя Господь спас от такой лютой смерти, может, от тебя и спасенье нам всем будет. Ну, только, обожди: ишь, как раскраснелся весь, — посмотрел он неодобрительно на вспыхнувшие щеки больного, на его гневно сжатые губы. — Ты теперь успокойся, засни. Да не вспоминай старого, говорю тебе. Вот я сейчас бабу и Галину потороплю, чтобы поскорее борщ готовили, а ты засни тем временем, да и я пойду, пока что, под "клунею" прилягу, на свежем сене, лучше, чем твой магнат на перине!

Сыч встал, оправил подушки больного и вышел из светлицы, старательно притворив за собою дверь.

В хате стало тихо; сквозь открытые окна смотрело яркое синее небо; видно было, как струился прозрачный раскаленный воздух; но в светлице не было жарко; степной аромат и тепло солнечных лучей вливались в окна широкими волнами, ласково согревая тело больного; от этого теплого, ароматного воздуха и от долгого разговора голова Мазепы слегка закружилась; он лежал, закрывши глаза, в легком полусонном забытьи. Какие-то слабые мысли, словно легчайшие облачка в высоком небе, бродили и расплывались в его сознании. Дав- і ниє образы и сцены, вызванные в его воображении разговором с Сычом, словно всплывали перед ним в каком-то колеблющемся тумане, но он не вызывал их, и они снова расплывались и исчезали в его причудливых волнах, он чувствовал, что ему надо думать, что в глубине его души шевелится какая-то мрачная, злобная мысль, но ему тяжело было нарушить сладостное чувство выздоровления и покоя, и он гнал эту мысль от себя. — Итак, спасен, вырван из рук смерти, — повторял он как-то лениво слова Сыча. — Старик говорит, не даром тебя Бог спас, может от тебя и всем нам спасенье будет... Что ж, — улыбнулся слабо больной, — если верить в предсказания, Моисея Бог спас в корзинке, а меня на бешеном коне. Это, пожалуй, еще побольше, но все это пустое. Слава, почет, месть, любовь — все меркнет перед этим сознанием возможности; жизни. Ах, жить, жить, — повторил он слабым шепотом и открывши глаза, устремил их в сверкающую небесную синеву.

На дворе было тихо, иногда только раздавался крик петуха или веселое чиликанье ласточки, свившей себе гнездо под окном. Не слышно было ни голоса Сыча, ни голосов рабочих, очевидно, все спали, согретые ласковым теплом летнего дня. Эта тишина производила усыпляющее впечатление и на Мазепу, ему казалось, что он лежит на дне какой-то легкой лодки и мягкие, теплые волны тихо колеблют ее... Мало-помалу веки его опустились, глаза сомкнулись, и легкий сладкий сон охватил все его существо.

Дверь в хату тихо скрипнула, на пороге показались баба и Галина с полными мисками в руках.

— Те... тише, — прошептала баба, оборачиваясь к Галине, — кажется, задремал он; ну, так мы вот поставим "страву" здесь на лаве, пускай выстынет немного, а ты посиди здесь, да посторожи, когда проснется он, тогда и поест.

С этими словами старуха осторожно подошла к лаве, поставила на нее миску, а затем сделала несколько шагов вперед и, подперши щеку рукой, остановилась недалеко от больного.

— Ну и красив же, ей-Богу, сколько живу на свете, не видала таких, — прошептала баба, указывая Галине глазами на лицо больного. — Смотри вот, побрил его дед, так он еще краше стал — просто малеванный, да и только!

Галина посмотрела вслед за ее взглядом на больного и тут только заметила перемену, происшедшую в Мазепе. Действительно, он был теперь изумительно красив. Подбритые кружком темные волосы спадали мягкими волнистыми прядями; высокий лоб, казалось, сверкал своей белизной; строго очерченные черты лица его носили на себе отпечаток ума и благородства, а мягкие нежные губы говорили словно о том, что они умеют так пылко целовать, что от поцелуев их кружатся у бедных женщин головы и зажигаются сердца.

— Разве уже нет другого такого? — перевела Галина вопросительный взгляд на бабу.

Баба даже махнула раздраженно рукой.

— Говорят тебе, малеванный, да и только! Дид кажет, что он важный пан, что у самого короля служил.

— Пан? — прошептала с ужасом Галина. — Нет, не может этого быть!

— Как не может быть? И дид говорит, да и так сразу видно. Да ты что, испугалась, что ли? — продолжала она с улыбкой, смотря на полное ужаса лицо Галины, — Э, не бойся! Теперь уже не те часы: теперь что пан, что казак — все равно. Смотри ж, подожди здесь, пока он проснется, а я пойду, сосну немножко. Ox, ox, ох!.. — зевнула она и перекрестила рот рукой. — Все она — доля людская: один и на гладкой дороге споткнется, а другой и в самой дикой степи спасется! — Старуха зевнула еще раз, еще раз перекрестила рот и вышла из хаты, а Галина опустилась на лавку у окошка.

Слова бабы взбудоражили все ее мысли. Неужели же этот хороший милый казак — пан, тот "пан", которого всегда так проклинают и дед, и запорожцы? Нет, нет, не может быть: те паны такие злые, такие страшные, а у него такие добрые глаза, такой ласковый голос! Нет, нет! — Галина подперла голову рукой и тихо задумалась.

Между тем веки больного приподнялись, взгляд его скользнул по комнате и остановился на фигуре девушки, приютившейся у окна, лицо его осветилось счастливой улыбкой; несколько минут он молча любовался ею. Обмотавши вокруг головы свои шелковистые, русые косы. Галина затянула в них две длинные ветки бледно-розовых цветов дикого шиповника. Этот нежный веночек удивительно шел к ее прозрачному личику. Во всей ее позе, в наклоне головы, в задумчиво устремленных в даль карих глазах было столько своеобразной грации и женственности, что нельзя было не залюбоваться ею. При виде ее опечаленного, задумчивого личика, Мазепа почувствовал в своей душе прилив какой-то необычайной нежности к этому прелестному ребенку.

— О чем ты задумалась, Галина? — произнес он тихо.

При звуке его голоса Галина вздрогнула и страшно смешалась.

— Я принесла тебе обед, а ты спал, — произнесла она, запинаясь, — вот я и стала ждать, когда ты проснешься.

Она взяла миску в руки и хотела было нести ее к Мазепе, но он остановил ее.

— Нет, оставь еду, успею еще, подойди ко мне так.

— Может, не нравится? Так я что-нибудь другое... сыр, сметану, "яешню", — всполошилась Галина.

— Да нет же, нет, дитя мое, все хорошо. Только подойди сюда ко мне. Галина сделала несколько шагов и опять остановилась.

— Да подойди же ближе, вот сюда, сядь здесь, подле меня, — пододвинул ей Мазепа деревянный табурет.

С трудом преодолевая охватившее ее смущение, Галина опустилась на кончик табурета и, нагнувши голову, опустила глаза.

— Отчего ты не хочешь никогда говорить со мной, разве ты боишься меня? — продолжал Мазепа, любуясь слегка зардевшимися щечками прелестной девушки, — разве я такой страшный? Ведь ты же смотрела на меня, когда я был болен, — отчего же ты теперь, сейчас уходишь... не хочешь говорить? Несколько секунд Галина молчала, тяжело переводя дыхание.

— Отчего же, голубка моя? — повторил еще тише Мазепа, не сводя с ее загоревшегося смущением личика своих обаятельных глаз.

— Так... не знаю... — промолвила, наконец, Галина, словно давясь словами.

— Да ведь ты же, как сестра, не отходила от моего изголовья?.. Когда я боролся со смертью, я видел, как твое личико склонялось надо мной!

— Ох, как же было не сидеть, — вздохнула она, как вздыхают после горьких слез дети, когда налетевшая радость внезапно утешит их горе, — ни еды... ни сна... Господи, как боялись… день ли, ночь, — все только об одном... — Ангел ты мой хранитель! — воскликнул тронутый до глубины души Мазепа.

— Ой, ой! Как же так можно? — всплеснула руками Галина, — кто же людей ангелами зовет! — Это грех. Баба говорит, что ангелы с длинными белыми крыльями Господу служат.

— Тебя не грех назвать ангелом: у тебя сердце такое же чистое, и у души твоей есть крылья.

— Ты смеешься и надо мной, и над Богом, — промолвила грустно Галина.

— Не смеюсь, моя ясочка, клянусь тебе! — вскрикнул даже Мазепа, дотронувшись до ее руки.

Галина вздрогнула от неожиданности и с испугом подняла на него свои ясные, выразительные глаза. Этот взгляд смутил почему-то Мазепу; он начал поправлять на себе рядно, стараясь укрыться им поплотней.

— Может быть, холодно? — затревожилась Галина и вскочила с табурета. — Я сейчас закрою окна.

— Нет, не нужно, не нужно. Это я так... тут даже жарко.

— Ох, когда б не захватил ветер.. — остановилась в нерешительности Галина.

— Господи! Какие вы люди! И не видал таких. Совсем чужой, а они так заботятся...

— Разве чужой ты! — воскликнула девушка, открыв впервые глаза, а потом, побледнев, опустила их и прибавила подавленным голосом тихо, — да, баба говорила... значит, и мы чужие... — Она отвернулась и поникла головой.

— Что ты говоришь, дитятко? Ты рассердилась?

— Я ничего-

Голос Галины дрожал; видно было, что какое-то горькое чувство, не понятное для Мазепы, взволновало ее.

— Да что же?.. Понять не могу... Что с тобой, расскажи!

Но Галина, не отвечая на вопрос Мазепы, быстро подошла к "мысныку", взяла "кухоль" и подала его Мазепе.

— Пей, пане, мед... дид говорил, что он поднимет тебя скоро.

— Спасибо, спасибо! Только я не буду пить, если ты не скажешь.

Галина снова присела на кончик табурета; но лицо у нее было теперь печально. Мазепа отпил несколько глотков меду, поставил на пол "кухоль" и остановил задумчивый взор на этом чудном, взрослом ребенке.

 

IX

Галина молчала; видно было, что она хотела что-то сказать и не решалась; наконец, она спросила робко, запинаясь на каждом слове.

— Это, значит, правда, что ты пан?

Мазепа невольно улыбнулся.

— А если б и так, что ж тут такого страшного? Отчего это слово так пугает тебя?

— Паны нас не любят... они вороги наши, — произнесла она слегка дрогнувшим голосом.

— Не все, не все, Галина, — попробовал было возразить Мазепа, но Галина продолжала, не слушая его.

— Нет, паны нас ненавидят и панов все ненавидят, все!

— Почему? і

— А разве можно любить волков? Дид Сыч говорит, что и он сам, и гетман Богдан, и мой батько, и дядько Богун, и все казаки шли против панов, чтоб спасти от них бедных людей, потому что они мучили всех, кровь нашу пили! Вот искалечили Нимоту и Безуха, вот и тебя привязали к коню, каторжные, клятые!

У Галины даже проступили на длинных ресницах сверкающие слезинки; она зарделась вся от волнения.

— Нет, нет, Галина, ты не так говоришь, — взял ее за руку Мазепа, — то польские паны враги наши, то католики, а есть , же у нас и свои паны, вот как бы значные казаки, свои, одной с нами веры и "думкы". Они вместе с казаками и с гетманом Богданом воевали против лядских панов и ксендзов, что мучили и грабили наш народ. Мой дед бился рядом с Наливайком, а отец с Богданом Хмельницким и с твоим славным батьком, — за волю, за веру, за наш край!

— Господи! Так значит ты наш, наш? — вскрикнула Галина, подымая свои просиявшие глаза.

— Ваш, ваш, дитя мое, и сердцем и душой, — произнес тронутым голосом Мазепа, сжимая ее руку.

— Ой, "лелечкы"! Значит, ты можешь любить и жаловать нас. Ой, Боженьку мой, как же это любо, как весело...

— Могу, могу и буду, дитя мое! — прервал ее восхищенный Мазепа, — а ты же не будешь теперь бояться меня?

— Нет, теперь нет! — засмеялась Галина.

— Ну, расскажи-ка мне, как ты живешь здесь одна.

— Я не одна. Здесь живут еще дид мой Сыч, баба, Немота и Безух, — заговорила смелее Галина. — У меня есть еще подружка Орыся, только она не любит долго жить у нас: она говорит, что ей здесь "нудно", скучно, что здесь нет ни вечерниц, ни казаков.

Мазепа улыбнулся.

— А тебе здесь не скучно, голубка?

— О, нет! — воскликнула оживленно Галина. — Здесь так хорошо! Кругом степь широкая, широкая... Ты никогда не видел степи? Когда ты выздоровеешь, я покажу тебе все, и речку. Ты видел нашу речку? Нет? Она такая прозрачная, тихая. Когда смотреть на солнце, так видно все дно, как рыба играет на нем... У меня есть челнок, я буду катать тебя; там плавает по воде широкое "латаття" и цветет... Такие большие белые цветы, такие красивые, серебристые... Русалки плетут себе из них венки... А птицы! Ты любишь птиц? В степи их так много! И дрофы, и "хохотва", и перепелки, и жаворонки, и кобчики, — поднимутся в небо, так и стоят, трепещутся на одном месте. Я поведу тебя в степь. Там есть высокая могила; когда взойдешь на нее, так видно все далеко, далеко кругом. И так тихо, тихо, только ветер шумит... Я люблю слушать его: он "лащыться" и что-то шепчет. А цветы? Сколько там цветов есть! И мак, и золотоцвет, и кашка, и волошки, и березка... Ты любишь их? — обратилась она к Мазепе и вдруг потупилась, застыдившись своей смелости.

— Все, все люблю! — ответил он с увлечением, любуясь ее прелестным личиком. — Ну, а зимой, когда занесет ваш хутор снегом, тогда не скучно тебе?


— Нет, — ответила уже тихо Галина, не подымая глаз. — Зимой мы работаем, прядем, а дид мне рассказывает о моем батьке, о матери, о войнах, о "лыцарях"... А ты знаешь, как кричат дикие гуси? — оживилась она снова. — Нет? — Они так громко, громко кричат... Я люблю их... Знаешь, когда еще не настанет совсем весна, а так только теплом повеет с моря, все себе ждешь да думаешь, когда же настанет весна?.. И вдруг на рассвете услышишь, как гуси кричат, — вот тогда любо, вот весело станет! Это значит уже наверное весна идет, а после гусей летят журавли... они таким длинным, длинным ключом летят. Ты видел? Да? А за ними уточки, а там уже и деркачи, и кулики, и всякие другие птички. Налетит их много, много, шумят, хлопочут, кричат на речке у нас... Я бы хотела узнать, о чем это они все кричат, откуда они прилетели, что видели так далеко, далеко!..

— Милая дытынка моя, — улыбнулся и Мазепа, — а ты бы никогда не хотела уехать отсюда?

— Нет, — покачала головой Галина, — правда, мне бы хотелось знать, что там такое в тех городах, как там живут, кто там живет? Но... — произнесла она с легкой запинкой, — дид знает только про войну, а баба забыла все...

— А разве к вам никто не приезжает никогда?

— Иногда приезжают запорожцы, только очень редко... Да что ж... и они только про войну говорят.

— Бедная моя сиротка! — произнес ласково Мазепа. — Вот постой, я выздоровлю и расскажу тебе про все, про весь Божий свет, а ты расскажешь мне про себя, покажешь мне и речку, и степь, и все твое хозяйство. Галина молча кивнула головой.

— Я буду твоим братом, а ты моей маленькой дорогой сестричкой. Ты будешь любить меня, Галина?

— Буду, буду, — вскрикнула порывисто Галина, подымая на Мазепу свои засиявшие от счастья глаза.

От всего ее существа веяло в эту минуту такой детской чистотой, такой искренностью, что Мазепа почувствовал, как в груди его дрогнуло какое-то святое чувство.

— Милое, дорогое дитя мое! — произнес он взволнованным голосом и, чтобы скрыть охватившее его смущенье, он нагнулся к ее головке и спросил тихо: Какими это дивными цветами ты так изукрасилась?

— А это "шыпшына" ... Тебе нравится? Так я нарву сейчас... у нас ее много, много в гаю! — Галина вскочила и хотела было бежать в сад, но Мазепа удержал ее за руку.

— Нет, постой, не надо мне других цветов, — прошептал он тихим, усталым голосом, — останься здесь со мною: ты сама наилучший степной цветок, какой я встречал на своем веку!

С этого дня Галина перестала дичиться незнакомого пана-красавца, занесенного местью в их хутор и вырванного дедом из когтей смерти. Каждый день сближал их все больше и больше, закрепляя дружеские отношения каким-то родственным чувством. Ухаживать за больным, угадывать его малейшие желания, показывать ему всеми способами свою преданность — сделалось для Галины потребностью жизни. Она не понимала, да и не могла понять, сожаление ли к больному, или какое-нибудь другое чувство побуждает ее к этому, она отдавалась своему сердечному порыву без отчета, без раздумья, как отдается течению тихих вод юный пловец, не испытавший еще ни бурь, ни подводных камней. Однообразная, будничная жизнь на лоне природы, протекавшая прежде незаметно, сделалась вдруг каким-то праздником светозарным, наполнившим ее сердце жизнерадостным трепетом, а душу гармонией чарующих звуков: и эта безбрежная, волнующаяся степь, и это бездонное синее небо, и это ласковое, смотрящее в светлую речку солнышко, и эти ликующие звуки жизни — все теперь для нее получило новую окраску, новый смысл, новое значение... Было у нее прежде много друзей и между пернатым населением хутора, и между четвероногими, и между людьми, но та дружба была спокойна, не похожа на эту, те друзья были безмятежны, а этот... Этот наполнил собой весь ее мир, все ее думы, все ее желанья: она чувствовала его в каждом ударе своего пульса. Прежде, бывало, заснет она безмятежным сном, проснется без тревоги, без заботы, а с ощущением лишь сладости бытия, и бежит встретить утро, умыться студеной водой, поздороваться со своими любимцами, а теперь она засыпает с мыслью о нем, просыпается с заботой о нем, с тревогой о нем. Встанет и бежит в садик нарвать со своих гряд лучших душистых цветов, так как он очень их любит, нарвать и поставить этот букет в "глечык", а баба уже несет ей другой с парным молоком и миску пирогов, либо кулиш на раковой юшке, либо кныши с укропом, — и, нагруженная всем этим, Галина спешит к своему другу, к своему братику... А он тоже ждет — не дождется своей сестрички, и глаза его играют сказанной лаской, а прекрасное лицо светится счастливой улыбкой. А то после "сниданку" побежит она еще в рощу, нарвать земляники или спелых вишен в своем садике — и все это несет своему больному Теперь уже он сидит и пробует даже ходить по хате; теперь уже и она не боится болтать с ним и рассказывать ему про все, про все, что взбредет ей на ум, что подскажет ей сердце, рассказывает почти так же откровенно, как и своей подруге Орысе: о своем детстве, о разных происшествиях в хуторке, о деде, о бабе, о прибытии Немоты, и о первом знакомстве с Орысей. Мазепа слушал ее с большим вниманием и с большим участием, чем Орыся, и сам рассказывал ей обо всем, обо всем, что ему довелось видеть: и о дремучих лесах, и о высоких горах, и о недоступных крепостях, и о многолюдных роскошных городах, и о чужих землях, и о всяких чудесах на широком свете; рассказывал и о своем детстве, и о своей матери, любящей его больше жизни, — о ее светлом уме и твердой воле; говорил с чувством и о своем покойном отце, сколько довелось тому пережить на своем веку и напастей, и горя; как он не смог перенести обиды от шляхтича и убил его, и как за эту смерть он был предан "баниции", т е. лишен всех прав, даже права жизни.

Однажды Галина вошла в светлицу и остановилась от изумления: посреди хаты стоял Мазепа в роскошном казацком наряде. Дед стоял у окна и любовался своим гостем, заставляя его поворачиваться перед собой во все стороны.

— Добре, добре, гаразд! Вот словно на тебя шито! — приговаривал самодовольно Сыч, — одежду эту не стыдно носить, она с плеч славного полковника Морозенка, батька твоего, — обратился он к вошедшей Галине. — А глянь-ка, полюбуйся, каким славным запорожцем стал наш "спасеннык"!

— Ой, Боженьку мой! — всплеснула руками в восторге Галина, — какой пышный, какой "мальованый"!

— Сестричко моя любая, — заметил с улыбкой Мазепа, — ты уже чересчур меня хвалишь, смотри, не перехвали на один бок.

— Нет, нет, — запротестовала Галина, — и баба говорила, и все, что нет такого другого на свете, что только один наш пан Иван. Ведь правда, дидуню?

— Дай Боже, чтобы твоя радость была правдой, — сказал загадочно Сыч и, тихо вздохнувши, привлек к себе свою внучку. — Дытынка она, и сердцем, и душой дытына, — ласкал он ее нежно, — уж такая дытына, что грех ее не пожалеть.

— А разве вы меня, дидуню, не жалеете? — ласкалась к нему Галина. — Уж так жалеете, так жалеете, а я, Господи, как вас люблю. Ведь вы у меня и батько, и маты, и все!

— Сироточко моя! — произнес растроганно Сыч и быстро отвернулся к окну.

Мазепа был также и тронут, и взволнован; какая-то новая, налетевшая вдруг мысль сдвинула ему брови и заставила глубоко задуматься. Галина с наивным недоумением остановила на нем свои восторженные глаза, полные чистой, как ясное утро, любви, и весело вскрикнула:

— Теперь, значит, можно, дидуню, вывести его и в садик, и в "гай", и в поле?

— Можно, можно, — ответил Сыч. — Только не сразу, чтобы не обессилел и не утомился с отвычки, а так нужно — "потроху".

— Так мы сегодня возле хаты будем гулять, а завтра дальше, а там еще дальше!

С этих пор Галина стала всюду водить Мазепу и показывать ему свое хозяйство. С каждым днем их прогулки удлинялись, переходя от двора к садику, а от садика к "гаю" и к полю. Любимым местом их стала, между прочим, ближайшая могила, с которой открывался широкий простор. Галина теперь занималась своим хозяйством, потом навещала своего названного брата, приносила ему в садик "сниданок", подсаживалась поболтать с ним, затем убегала и снова возвращалась посидеть возле своего друга с какой-либо работой в руках, и снова убегала, а к вечеру они отправлялись на могилу и сидели там до сумерек, слушая друг друга, делясь своими впечатлениями.

— Я вот и прежде любила это место, а теперь еще больше люблю, — говорила оживленно Галина, — тут так славно, так любо: и речку нашу видно, вон она змейкой бежит по долине к нашему хутору, и какая ясная, ясная... А наш хуторок притаился, как в мисочке, словно гнездышко, и весь укрылся кучерявым дубом да ясенем. А я, как смотрю вдаль, "геть-геть" поза наш хутор, где садится солнце, то мне всегда досадно станет, что у меня нет крыльев...

— А на что тебе крылья? — улыбается Мазепа.

— Как на что? Полетела бы вон туда, где сизая мгла: мне бы так хотелось увидеть конец земли, конец света, — какой он? Ух, страшно, — закроет она ладонью глаза, — верно такое "провалля", что и голова закружится и дух занемеет.

— Хотя бы и крылья у тебя были, то ты бы не долетела до конца нашего света.

— Как? Такой большой, так далеко?

— Не то что далеко, а конца ему нет.

— Что ты? — взглянет недоверчиво на Мазепу Галина, полагая, что он шутит, смеется над ней. — Как же, чтобы не было конца? У всего на свете есть конец; и люди говорят, и в песнях поется "на край света"...

— Милая моя! Слушай меня, я тебе все расскажу, что знаю, про землю, про солнце, про месяц, а ты слушай, да запоминай.

И Мазепа начинал говорить. Галина слушала с напряженным вниманием, не сводя с него глаз, поражаясь его знанием, его умом; то она приходила в восторг от рассказа Мазепы, то … окончательно отказывалась ему верить, то внимательно всматривалась ему в глаза, думая, что он подсмеивается над ней; впрочем, непривычное умственное напряжение скоро утомляло ее, и она тогда прерывала рассказ Мазепы неожиданным предложением, — или побежать "взапускы", или "повабыть" перепелов, или поискать земляники на опушке леса.

 

Х

Галина с каждым днем увлекалась все больше и больше рассказами Мазепы, хотя многого в них не понимала и не могла себе даже представить; ее пытливый ум поражался всезнанием своего собеседника и смущался своим невежеством, так что чем дальше шло время, тем больше она начинала сознавать, какая страшная бездна лежит между нею, ничтожною, глупою девчыною, умеющей лишь беззаветно любить, и им, — умным, знатным, богатым. Это смутное сознание начинало прокрадываться в ее душу и отзываться в сердце неведанной прежде болью. Галина стала подозревать, что Ивану скучно с нею, что его наверное тянет к настоящим панам и к пышным пирам; с тревогой она расспрашивала Мазепу о его прежней жизни, о Варшаве, о тех людях, которые окружали его, к которым он привязался, привык. Мазепа, впрочем, рассказывал о себе неохотно, незаметно уклонялся от этого, переходя скорее к общим описаниям великолепия дворцов, роскоши жизни, утонченности нравов и лукавству в отношениях между этими знатными и напыщенными магнатами.

— Эх, дитя мое, — говорил он, болезненно морщась от раздражающих, щемящих воспоминаний, — не завидуй той праздной панской жизни; много в ней блеска и золота, много пьяных утех, но больше грязи и лжи, а еще больше предательства и измен. Если проповедует кто, хотя бы сам бискуп, о долге, о чести, о высоком подвижничестве — не верь: он и тебя, и твою душу, и твой тяжкий грех продаст за дукаты: если тебе клянется кто в неизменной дружбе — не верь: он в ту минуту обдумывает, как бы предать тебя, а если какая пани клянется тебе в вечной и неизменной любви... ха-ха! Она только призывает имя Божье, готовясь к новой измене, к новому вероломству.

— К какой измене, к какому вероломству? — не понимала Галина, всматриваясь растерянно в глаза Мазепы и болея душой за перенесенные им, очевидно, огорчения.

— Ах, к чему тебе и знать, и понимать всю грязь этой жизни? Твое щирое сердце, твоя ясная, как вон та зорька, душа содрогнулась бы от одного намека на те "злочынства" и грехи, которые гнездятся там под золочеными потолками.

— Ой, Боженьку! Но тебе все-таки, верно, за ними скучно... ты привык к ним?

— Нет, моя квиточка, не скучно мне здесь и туда меня больше не тянет... изверился я там во всем... и в друзьях, и в этих напыщенных куклах... Постоять за оскорбленного у них нет смелости, они сразу переходят на сторону сильного, трусы, да еще прикрывают свою трусость презрением, — заговорил взволнованно, раздраженно Мазепа, забывая, что слушательница его не могла понимать неведомых ей событий, не могла даже отнестись сознательно к взрывам засевшей в его сердце обиды. — Я этого негодяя когда-нибудь встречу! О, если он и тут откажется от гонорового поквитованья, то я с ним расправлюсь! А король, за которого я стоял, от которого ожидал правды, в котором видел надежду для своей родины, — и этот король оказался лишь золоченой "забавкою" в руках своей придворной шляхты! Всю их кривду я "зацурав', бросил и отдался весь моей Украине. Буду искать здесь в родной стране правду и ей служить.

Галина не понимала о чем шла речь: она только догадывалась смутно своей чуткой душой, что ее друг невинно страдал и терпел какие-то несправедливости от магнатов, и льнула к нему трепетным сердцем.

Однажды они сидели под развесистым дубом в саду, а баба выносила из хаты разный хлам для просушки и развешивала его на "тыну"; сначала шла разная казацкая, запорожская, польская и даже турецкая одежда, начиная с простых жупанов и курток и кончая дорогими "адамашковымы и "оксамытнымы" кунтушами, расшитыми золотом, с серебряными, а то и золотыми "гудзямы" и "гаплыкамы", украшенными бирюзой и смарагдами; за одеждой последовала сбруя и оружие с золотыми насечками, с резьбой, а последним повесила баба на груше какой-то странный музыкальный инструмент.

Мазепа очень заинтересовался им, быстро встал и, снявши его с "тыну", начал с любопытством рассматривать: это был роскошный торбан, но страшно запущенный, весь в пыли, в грязи, с гнездами мышеи под декой; к счастью, последняя была цела, а равно и все металлические струны, только другие были переедены мышами и печально болтались вокруг колышков. Мазепа принялся с лихорадочной торопливостью приводить этот инструмент в порядок, — чистил его, мыл, подклеивал; Галина, конечно, помогала ему во всем, сгорая от любопытства, — что же из этого выйдет? Наконец, когда торбан принял свой надлежащий вид, Мазепа принялся за колышки и за струны; металлические были скоро натянуты, а с другими пришлось повозиться, связывать, подтягивать, некоторые совершенно негодные даже заменить нитчатыми струнами, навощеными воском. Натягивая струны в гармонический строй, Мазепа пробовал аккорды; торбан прекрасно звучал и резонировал.


Галина была в неописуемом восторге; каждый звук певучей струны, каждое гармоническое сочетание восхищало ее несказанно: ей еще ни разу на своем веку не доводилось слушать музыки, — Немота лишь услаждал ее слух игрой на сопилке, да Безух гудел на самодельном бубне, а тут зазвучали еще неслыханные ею гармонические сочетания.

— Ах, как хорошо, как славно! — вскрикивала и всплескивала руками Галина, прислушиваясь и присматриваясь к выпуклому, овальному туловищу инструмента, к его длинной, унизанной струнами, шее.

— Ты умеешь играть на нем?

— Умею, умею, моя "ясочко", — улыбался, налаживая торбан, Мазепа.

— А тамошние варшавские паны умеют тоже играть на бандуре?

— Не только паны, но и панны, и пании; они играют на прекрасных лютнях.

— Ах, какие они счастливые, — вздохнула Галина, — а у меня ничего нет, и я ни на чем не умею играть... чем же я могу быть занятной... — Она грустно опустила голову, — тебе здесь, голубе мой, конечно, скучно...

— Да что ты! Брось эти думки моя "зозулько"; мне здесь так хорошо, как не было нигде. А про варшавскую жизнь лучше не напоминай мне никогда... Там лучшие мои чувства оскорблены были обманом... Нет, не напоминай мне этого прошлого .. Я хочу забыть его, стереть из памяти: с тобою мне лучше всего, мое дорогое дитя!

— Со мною? Господи! Когда б же это была правда! — вспыхнула вся Галина.

— С тобою, с тобою, — повторил радостно Мазепа, не отводя от очаровательной девчины восхищенных глаз. — Эх, когда б хоть как-нибудь наладить эти оборвыши! — ударил он энергично по струнам.

— Стой, у деда есть еще в сундуке жмутик вот таких струн, — вспомнила Галина и бросилась к хате, — я принесу их сейчас.

Струны оказались совершенно пригодными, и вскоре торбан был оснащен и настроен. Мазепа ударил по струнам, и зазвенели, зарокотали струны созвучно, полились, скрещиваясь и сочетаясь, дивные звуки мелодии, то заунывной, хватающей за душу, то торжественной, то веселой, отдающейся яркой радостью в сердце.

Галина, пораженная, очарованная, стояла молча в каком-то экстазе, она даже побледнела от нахлынувшего восторга и только шептала полуоткрытыми губами:

— Ой, Боженьку, ой, лелечки!

Когда же Мазепа запел еще звонким голосом под звуки торбана, да запел еще чудную песню об оскорбленном чувстве любви, а потом оборвал с сердцем аккорд и перешел к светлой задушевной мелодии, к поэтической просьбе к соловью, чтоб он не пел рано под окном девчины и не тревожил бы ее ясного детского сна, — Галина пришла в такой восторг, что забыла решительно все окружающее.

— Милый мой, любый! — вскрикнула она и, обвивши его шею руками, осыпала его горячими поцелуями.

Этот восторженный порыв девушки был так неожидан, что Мазепа совершенно растерялся: бандура выпала из его рук... Поддаваясь невольно обаянию этого искреннего чувства девчины, он сам прижал ее невольно к груди; но тут же страшно смутился, опустил руки и, не имея силы оттолкнуть от себя девчины, решительно не знал, что ему предпринять.

В это время издали послышались шаги, а вслед за ними. показался среди зелени Сыч и таким образом вывел их обоих из затруднительного положения.

— Ишь, кто это разливается у нас соловьем, — заговорил он весело, — думаю, откуда бы это у нас гусли взыграли, и песнопение усладительное разлилось, а это сокол наш так разливается! Добре, ей Богу добре! И торбан говорит у тебя под пальцами, и голосом хватаешь за сердце. Славный голос! Хоть на первый клирос!.. А ну, сынку, нашу казачью, умеешь ли? Баба и бывшие во дворе Безух и Немота уже подбегали к Мазепе, заслышав торбан и песню.

Мазепа ударил по струнам, заставил застонать их, заныть в каком-то оборванном вопле и запел чудным, дрожавшим отполноты звука голосом думу про поповича: как казаков захватила буря на Черном море, как попович покаялся в грехах перед "товарыством" и бросился в разъяренные волны искупить своей смертью друзей.

Растроганный Сыч стоял, опершись руками на палку; на наклоненной голове его с длинным "оселедцем" виднелись только нависшие серебристые брови да длинные пряди белых усов, волнуемые слегка ветерком. Сыч стоял неподвижно и слушал вникая в каждую фразу думы, словно священнодействовал, иногда лишь, и то украдкой, поощряя певца.

А Мазепа, оборвав думу, вдруг зазвонил на торбане игривыми струнами, и закипели огненным дождем звуки, перешедшие светлой мелодией в мерный ускоряющийся темп бешеного танца.

Лица осветились улыбкой, глаза вспыхнули радостью, восторгом, и Галина, не выдержавши, пошла плавно, покачиваясь и поводя плечом, в "дрибушечкы", да так грациозно, так заманчиво, что старик Сыч пришел в экстаз и крикнул на Немоту и Безуха:

— Эх вы, "тюхтии'', лежебоки, не поддержите такой дивчины, да я сам пойду с нею землю топтать, будь я не Сыч, коли не пойду! — И старик пустился перед своей внучкой вприсядку.

 

Прошло еще несколько дней, и Мазепа уже почувствовал себя до того окрепшим, что попросил у Сыча коня для поездки.

— И не отбило у тебя охоты от поездки на коне, — засмеялся шутливо Сыч, — я бы уж после такой прогулки отказался навсегда от коней.

— Нет, диду коханый, — возразил на шутку Мазепа, — скорее казак расстанется с жизнью, чем со своим другом — конем; да и тот чем же передо мной был виноват? Он спас меня первый от смерти, — он не разбил меня о деревья, он не изорвал в клочки моего тела, он вынес меня из стаи волков, а потом направил уже его Господь к моим милостивцам.

— Да, помню... Я ведь пошутил, а "огыря" выбери из моего табуна сам, когда пригонят косяк со степи, твой он и будет, потому что казаку, — верно сказал, — без коня, как без рук.

— Спасибо, диду, за батька родного вас считаю, — промолвил признательно Мазепа, — уж такой ласки, какую зазнал я у вас, разве у матери моей родной только и мог найти.

— Да и мы тебя, соколе, как сына, — обнял его Сыч, а Галина ничего не промолвила, но глаза ее сказали много Мазепе, и язык их был выразительнее всякого слова.

Вечером Мазепа выбрал себе молодого необъезженного коня буланой масти с розовыми ноздрями и огненными, налитыми кровью глазами; он накинул на него лишь узду и без седла вскочил на спину ошеломленного коня. Вольный сын вольной степи, не знавший до сих пор ни кнута, ни железа, почуяв на себе седока, взвился на дыбы и ринулся бурей вперед, стараясь бешеными скачками сбросить с себя дерзкого смельчака, посягнувшего на его свободу. Галина вскрикнула в ужасе, все шарахнулись, чтобы перенять, остановить разъяренное животное, но Мазепа направил его в ворота и понесся ураганом по степи.

Дед бросился к Галине, побледневшей, как смерть, от тревоги и перепуга; он стал успокаивать ее, говорил, что он за Мазепу вполне спокоен: с первых же приемов видно, что он такой лихой наездник, под которым и сам черт хвост опустит. Хоть уверения деда и успокоили Галину, но она все-таки дрожала, как в лихорадке, и дед повел ее, вслед за севшими на коней Немотою и Безухом, за ворота. С пригорка было видно, как несся Мазепа на коне исчезающей точкой и как, описав гигантский круг, уже летел стрелою назад. Видно было впрочем, что направление бега было в его руках, и что сила, увлекавшая всадника, подчинилась уже его воле. Верховые не бросились даже на помощь Мазепе, а стояли смирно и наблюдали за ловкими эволюциями седока.

Сыч был в неописуемом восторге; восторг охватил теперь и Галину. Приставивши руку к глазам, Сыч следил с удовольствием за Мазепой и приговаривал одобрительно, — добрый казак, орел, а не казак! Э, будет с него прок, будет!..

Наконец, конь, видимо, изнемог и пошел рысью, а потом вскоре и шагом. Тогда Мазепа поворотил укрощенное животное домой и подъехал к деду и к девчине, которая теперь трепетала от гордости и бурного счастья. Взмыленный конь храпел и прыскал пеной, но шел уже покорно, качая раздраженно и бессильно головой и порывисто вздымая грудь и бока; Мазепа трепал его ласково рукой по шее.

— Ну, сынку, и на Сичи тебе позавидуют, будь я бабой, коли не так! — вскрикнул восторженно Сыч. — Этакого черта взять сразу в "лабеты", да это разве покойному Кривоносу было с руки!

— Так, так! Первый лыцарь! — закричал Безух, а Немота только замахал усиленно руками.

— Спасибо, диду, и вам, панове, на ласковом слове, — отозвался взволнованный и раскрасневшийся Мазепа; глаза его горели торжеством и удачей, и с новой стороны пленяли Галину: она не удержалась и бросилась было к коню, но последний пугливо отскочил в сторону, хотя и был тотчас же осажен сильной рукой.

— Будет, будет! Вставай уже, Немота возьмет коня! — попросила трогательно Галина.

— Галина тут перепугалась за тебя, страх! Молода еще, ничего не понимает, — заметил Сыч, подмигивая бровью, — разве можно за казака на коне бояться!

— Так то за казака, а то за пана, — усмехнулась радостно девчина и опустила глаза.

— Ха, ха! Моя любая, — все-таки попрекает, — отозвался Мазепа и, соскочив при общем одобрении с коня, передал его Немоте.

Целый вечер только и толков было, что о Мазепе, о его ловкости, о его смелости, да об его игре. Вспоминали всех знаменитых наездников и торбанистов и находили, что Мазепа превосходит их всех.

С этого дня жизнь Мазепы на хуторе наполнилась еще всевозможными разнообразными удовольствиями: то он укрощал диких коней, то стрелял метко из лука, то пробовал дедовские рушницы, то сражался с .Сычом на саблях. Задетые за живое успехами Мазепы, и дед, и Немота, и Безухий вступали с ним в состязание, но всякое упражнение кончалось торжеством Мазепы. Впрочем, никто этим не огорчался, каждый ловкий маневр Мазепы вызывал восторг в побежденных; он просто делался кумиром этого маленького хутора.

— Ну, да и лыцарь же ты, друже мой! — вскрикивал шумно Сыч, когда Мазепе удавалось ловким выстрелом убить пролетавшую невзначай дрофу, или повалить пулей мчавшуюся по степи серну, или вышибить одним ударом саблю из рук Немоты.

— Ей-Богу же, только покойному гетману Богдану было б и совладать с тобой! О, тот был на все эти штуки мастер!

Жизнь на хуторе катилась тихо, весело, безмятежно, как прозрачные струйки воды по золотому песчаному дну. Однако, несмотря на полное счастье и спокойствие, охватившее здесь Мазепу, в голове его начинала уже не раз шевелиться мысль о том, что пора, наконец, распрощаться со своими дорогими спасителями и вернуться назад к той бурной жизни, которую он так неожиданно покинул, где его ждет еще расправа с ненавистником врагом, где... При одной этой мысли мучительное волнение охватывало Мазепу и он с усилием гнал ее от себя; ему так хотелось пожить еще здесь, в этой прелестной семье, без мысли о будущем, без воспоминанья о прошлом, отдаваясь тихой радости настоящего дня. Галина же не отступала ни на шаг от него.

— Тебе не скучно, тебе не "нудно" здесь, любый? — спрашивала она с тревогой, когда холод раздумья появлялся на лице Мазепы, и заглядывала своими чудными ласковыми глазами в его глаза.

Один мелодичный звук этого искреннего голоса разгонял все тревожные думы и заботы Мазепы.

— Нет, нет, моя ясочко, мне так хорошо с тобой, — отвечал он, сжимая ее руки.

 

XI

— Слушай, моя "зирочко", — продолжал тихо Мазепа, — ты видела, как покрывает иногда всю степь тяжелый непрозрачный туман и своей густой пеленой закрывает и голубую даль, и яркое поле цветов, и серебристую речку... и вдруг с высокого неба ударит яркий луч солнца и словно острой стрелой порежет его пелену: туман разорвется, заколеблется, подымется легкими волнами и поплывет к небу белым облачком, а степь снова засияет под ласковыми лучами солнца. Так, дытыночко, и все мои смутные думы от одного твоего взгляда разрываются и уплывают, как холодный туман, и я снова счастлив и весел, и не хотел бы отойти от тебя никуда.

— Как хорошо сказал ты это, — прошептала Галина, подымая на него свои подернутые счастливой слезой глаза. — Боженьку, Боже мой, какой ты разумный, хороший, а я... — вздохнула она и наклонила низко, низко голову.

— А ты имеешь такое чистое и ласковое сердце, какого нет ни у кого.

— Ты насмехаешься?..

— Разрази меня гром небесный, коли смеюсь.

— Так тебе не скучно со мной? — вскрикивала уже с восторгом Галина, сжимая его руки.

— Счастливее, как теперь, я не был никогда в жизни.

— И тебя от нас туда, к вельможным панам, не потянет?

— Никогда, никогда, — отвечал невольно Мазепа, поддаваясь дивному обаянию этих сияющих счастливых минут.

Стоял золотой, безоблачный летний день; после раннего обеда все население хутора, за исключением Мазепы и Галины, разошлось по прохладным тенистым местам, чтобы подкрепить себя коротким сном для дальнейших работ. Мазепа и Галина сидели в саду. Прохладная тень развесистого дуба защищала их от солнца, прорвавшиеся сквозь густую листву солнечные лучи ложились яркими световыми пятнами на зеленой траве, на золотистой головке Галины. При малейшем движении ветерка они приходили в движение и перебегали мелкой рябью, словно струйки воды на поверхности реки. Кругом было тихо, слышалось только мелодичное щебетание птиц.

Мазепа как-то рассеянно перебирал струны бандуры, слушая с задумчивым лицом нежное воркованье Галины.

— А вот и не слушаешь, тебе уж наскучили мои рассказы! — прервала, наконец, свою речь Галина, поворачивая к Мазепе свое плутовски улыбающееся личико.

— Нет, не поймала, — встрепенулся Мазепа, — я только припоминал песенку, а ты щебечи, щебечи...

— Ну, что это! Вот и пташки, как хорошо поют, а и то мне надоедает их щебетанье. Знаешь что, — сорвалась она вдруг с места, — давай пойдем на речку, сядем в лодке и поплывем далеко, далеко, там есть место, где так много, много белых цветов на широком "лататти", а рыбок сколько!.. Кругом тихо, ясно, да любо!

— Хорошо, хорошо, моя милая рыбка, — согласился Мазепа.

— Ну, так давай мне твои руки... нет, нет, давай, я подниму тебя. Ты ведь теперь такой слабенький, больненький, вот так! — С этими словами Галина схватила Мазепу за обе руки и с усилием потянула их.

— Слабенький, слабенький... А ну, подымай же, силачка, — улыбался Мазепа, не трогаясь с места, и вдруг неожиданно вскочил, едва не опрокинув при этом Галину.

— Ой, напугал как меня, — вскрикнула она, заливаясь серебристым смехом. — Ну же, скорее, скорей "наперегонкы" со мной!


С этими словами Галина бросилась бежать; Мазепа погнался за нею, но не догнал. Через десять минут они уже были на берегу реки. Отвязавши лодку, Галина вскочила в нее и села на корму с веслом в руке; Мазепа столкнул лодку в воду и вскочивши в нее, сел на гребки. Одним ударом весел он вынес ее на середину реки. Лодка покачнулась и затем тихо поплыла вниз по течению. Узкая водяная гладь была залита ослепительными блестками солнца, вдали все они сливалисьі и, казалось, — там текла уже не река, а тянулась сверкающ золотом лента. Больно было смотреть на эту сияющую даль. Зеркало реки было так гладко, что высокие неподвижные стрелки очерета, украшенные то светлыми кисточками, то темно-коричневыми бархатными цилиндриками, отражались в нем без зыби, словно спускались в глубину прозрачных вод. Вперед смотреть было больно, назад же за солнцем перед путниками раскрывалась прелестная картина.

— Положи весло, Галина, — произнес Мазепа, — пусть вода сама несет нас.

Галина молча подняла весло и вложила его в лодку. Мазепа последовал ее примеру. Лодка поплыла медленно, тихо колеблясь; иногда одним или двумя ударами весла Мазепа давал ей желанное направление. Они сидели молча, словно притихли, охваченные чувством восторга перед окружающей красотой. Мимо них проплывали зеленые кочки, подымавшиеся из воды, словно кудрявые шапки, целые заросли зеленого "осытняга", сужающие речку в таинственный коридор, а то вдруг лоно реки неожиданно расширялось, и они выезжали словно на неподвижное озерцо, окруженное кудрявой стеной лозняка. Но вот лодка сделала один поворот, другой, и вдруг перед путниками открылось целое "плесо" воды, устланное вплотную широкими зелеными листами с крупными белыми цветами, казавшимися под блеском солнечных лучей прелестными серебряными чашечками.

— Стой, стой! — вскрикнула Галина. — Я сделаю себе такой венок, какой надевают русалки.

Лодка, впрочем, сама остановилась, и Галина, перегнувшись через борт, начала срывать белые водяные лилии. Затем она сплела из них прелестный венок и, надевши его на голову, повернулась к Мазепе. Ее прелестное личико в этом белом венке казалось еще изящнее, еще нежнее.

— Ах, какая ты гарная, Галина! — произнес невольно Мазепа, не отрывая от нее восхищенных глаз.

Все лицо Галины покрылось нежным румянцем.

— Правда? — произнесла она живо и, перегнувшись через борт лодки, взглянула в воду. — У, страшно! — вскрикнула она, отбрасываясь назад, — Может, это не я, может это смотрит на меня русалка из воды, я лучше брошу венок, а то еще, пожалуй, они рассердятся на меня за то, что я сорвала их цветы, и ночью подстерегут, утащут на дно и "залоскочуть".

— Нет, нет, оставь венок; тебе так хорошо в нем, — остановил ее Мазепа. — Смотри, для твоих русалок осталось здесь еще много цветов.

Затем он ударил веслом, и лодка с трудом, путаясь в зелени, поплыла вновь; вскоре затон белых лилий остался за ними. Обернувшись спиной к Мазепе, Галина следила за убегающими берегами реки; вдруг взгляд ее упал на какой-то ослепительно блестящий на солнце предмет, лежавший неподалеку от берега речки.

— Что это такое блестит там на солнце? — произнесла она с Удивлением, прикрывая от солнца глаза рукой, и через секунду вскрикнула оживленно. — А знаешь, что это такое? — Это кости того коня, который принес тебя. Немота и Безух оттянули его аж вон куда... а он тогда сразу же издох. Мазепа вздрогнул, пристально взглянул на сверкающий на солнце скелет, и лицо его, тихое и спокойное за минуту, вдруг потемнело; в тесно стиснутых губах отразилась затаенная злоба. Галина заметила эту перемену, одним движением вскочила она с кормы и пересела на лавочку против Мазепы.

— Милый мой, любый, хороший! — заговорила она, нежно беря его за руку, — тебе больно стало? Ты вспомнил про тех "хыжакив", что хотели тебя замучить? Расскажи мне, за что они привязали тебя? Я давно хотела тебя спросить, да боялась... что рассердишься.

— Дорогая моя, я никогда не сержусь на тебя; незачем тревожить твое сердце этим рассказом!

Он замолчал, затем провел рукой по лбу, как бы желая согнать пригнетавшее его ум ужасное воспоминание, и затем продолжал взволнованным, нетвердым голосом:

— О, если бы ты знала это надменное, жестокое и трусливое панство, тогда бы ты не удивилась ничему! Если пан нанесет обиду, и его позовешь за то на рыцарский "герць", то он уходит и прячется, как трус, а если он считает, что другой нанес ему кровную обиду, то и не думает расквитаться с ним сам, один на один, как это делается у шляхетных людей, а собирает банду своих хлопов и поздней ночью, притаившись за углом, нападает на безоружного... Ха, ха! — рассмеялся Мазепа злобным, жестким смехом, — о, у них шляхетные "звычаи", шляхетные "вчынкы"!

— Так, значит, он тебя... за обиду... за "зневагу"?.. ]

Мазепа забросил гордо голову и по лицу его пробежала надменная, презрительная улыбка.

— Что значит обида и что такое "зневага"? Если б у тебя был драгоценный сосуд и ты, разбивши его, выбросила бы осколки на двор, — разве ты посчитала бы это обидой, если бы кто-нибудь подобрал эти осколки и унес их с собой?

— Но ведь они дорогие, зачем брать чужое? I

— Раз выброшены, так значит от них "одцуралысь", — вскрикнул с горечью Мазепа, — душа человеческая, Галина, дороже всего на свете, и ни за какие деньги ее никто не может закупить!

— Но, — произнесла тихо Галина, — я не понимаю, что ты говоришь, — разве можно разбить душу?

— Скорее, чем что-нибудь на свете!

— Но как же ты мог поднять ее?

— О, мог бы, если бы не был таким осмеянным дурнем, если бы... ох!

— Да что ты морочишь, — произнесла обиженно, робко Галина, следя своими опечаленными глазами за расстроенным лицом Мазепы, — ведь душа — дух Божий!

— У одних дух Божий, а у других "тванюка", "змиина отрута".

Мазепа замолчал, замолчала и Галина; на личике ее отразилась мучительная работа мысли.

— Он убил кого-нибудь, не на смерть, а ты хотел вылечить? — произнесла она после короткой паузы, тихо, боязливо.

— Нет, дитя мое, — ответил с глубоким вздохом Мазепа, — я думал сначала так, но ошибся: то был уже давно труп.

— Так значит он был душегуб и за то, что ты узнал об этом, он и привязал тебя к коню?.. Ох, как же это ему даром пройдет, и король не покарает?

— Король? Что король! Пусть глаза мои лопнут, если я ему это прощу! — произнес Мазепа мрачно. — Есть у меня более верный "пораднык" чем король, — моя сабля!

На лодке снова водворилось молчание. Не направляемая ничьим веслом, она тихо покачивалась на волнах, медленно подвигаясь вниз. Галина с тревогой следила за выражением лица Мазепы.

— А пани? Там ведь была еще какая-то пани? — произнесла она тихо, после большой паузы, — отчего она не спасла тебя?

— Пани? — переспросил ее изумленно Мазепа и на щеках его выступил яркий румянец. — Откуда ты знаешь? Кто сказал тебе об этом?

— Ты сам, когда у тебя была "огневыця", говорил об этом; ты кричал на нее, чтоб она уходила, ты боялся ее... Кто была она?

Мазепа опустил глаза и произнес угрюмо:

— Она была его женой.

— Но ты звал ее куда-то с собой? Ты говорил, что она не захотела с тобой уйти. Мазепа поднял голову.

— Да, я звал ее с собой, я хотел спасти ее от этого "ката", но она... А! Что говорить об этом! — вскрикнул он раздраженно и, махнувши рукой, опустил голову.

Что-то непонятное, неведомое доселе Галине дрогнуло в ее сердце. В словах Мазепы, в его страстном возгласе она почувствовала какую-то обиду для себя; острая боль впилась ей в сердце, на глаза навернулись слезы.

Он сердит оттого, что звал ее, а она не захотела уйти, он хотел спасти ее от пана. "А, так это о ее душе говорил он!" — пронеслось молнией в ее голове, и вдруг от этой мысли непонятная грусть охватила ее. "От чего же он хотел спасти ее? Именно ее? Верно, она была красивая, верно, он очень жалел ее?"

Погруженный в свои воспоминания, Мазепа не заметил впечатления, произведенного его словами на Галину.

— Что ж, она была хорошая, гарная? — произнесла Галина дрогнувшим опечаленным голосом, — ты очень любил ее?

— О, не спрашивай, — вскрикнул порывисто Мазепа, — ты ведь не можешь понять, ты не знаешь этих золотых гадин, которые не умеют ни любить, ни чувствовать! Для которых золото — да их "почт вельможнопанськый" дороже всего на земле!

На лодке снова воцарилось молчание. Ни Мазепа, ни Галина уже не замечали окружающей их красоты; оба сидели молчаливые, немые, ошеломленные роем окруживших их дум. Между тем никем не управляемая лодка тихо ударилась о берег реки и остановилась. Мазепа машинально вышел на берег, за ним вышла и Галина. Они пошли по зеленой степи: кругом не видно было ничего; хутор давно уже скрылся из виду, кругом расстилалось лишь зеленое поле, пестреющее множеством полевых цветов; при дыхании ветерка высокая трава гнулась и снова подымалась, и казалось тогда, что по степи пробегает широкая волна; нежный аромат цветов и полевой клубники наполнил воздух. Но ни Мазепа, ни Галина не замечали ничего.

Мазепа шагал быстро, порывисто, как только шагает сильно взволнованный человек; несколько раз он сбрасывал шапку и, проводя рукой по лбу, подставлял его свежему дыханию ветра, словно хотел облегчить свою голову от жгучих, мучительных дум. Галина шла рядом с ним, погруженная в свои мысли.

"Зачем он хотел спасти ее? Именно ее? — словно повторил какой-то назойливый голос в ее сердце. — Если он жалел ее, то значит любил, если он любил ее, то значит она была гарная, хорошая, разумная. Он сердится, значит, ему жаль ее, значит он не забыл ее до сих пор!" Бедное сердце Галины сжималось мучительной тоской, на глаза выступали слезы. "Глупая, глупая, она думала, что ему хорошо с ней! Но что она значит перед той пышной панией, — все равно, что эта полевая былинка перед роскошным садовым цветком".

Так дошли они молчаливо до высокой могилы, молча взошли на нее и молча опустились на землю на ее зеленой вершине.

Мазепа сбросил шапку и, вздохнувши глубоко, оперся на руки головой. Галина следила за ним встревоженными, опечаленными глазами.

— Зачем же ты хотел спасти ее, если она такая гадина? — произнесла она наконец тихим опечаленным голосом.

Мазепа вздрогнул при звуке ее голоса и заговорил горячо.

— Да, хотел спасти ее, потому что верил ей... О, если бы ты знала, Галина, как умеют они говорить, как умеют туманить мозг горячими словами... небесными улыбками, — глухой бы услышал, немой бы заговорил, камень бы растопился горячими слезами!

— Так это про нее ты все думаешь? Ты за ней скучаешь? Ты хотел бы снова ее увидеть? — голос Галины дрогнул, глаза ее наполнились слезами.

— Нет, нет, дитя мое, мне с тобой лучше всего!

Мазепа взял ее за руки и. поднявши голову, взглянул на Галину.

— Но что с тобой! — вскрикнул он с ужасом и удивлением, останавливая свой взгляд на ее лице. Она была бледна, как полотно, казалась еще бледнее белого венка, покрывавшего головку ее, большие карие глаза ее, подернутые слезами, смотрели на него с тоской, с печалью, с немым укором, казалось, еще мгновение — и эти слезы польются неудержимо из ее глаз.

— Что с тобой? — повторил Мазепа, — Я обидел, огорчил тебя?

— Нет, нет, — заговорила, не слушая его слов, Галина слабым, прерывающимся голосом, — мне так чего-то больно, ты скучаешь, ты тоскуешь за нею. Она такая умная, такая гарная, а я...

— Ты лучше их всех, ты не знаешь цены себе, Галина, рыбка моя, голубка моя, дорогая! — вскрикнул горячо Мазепа.

— Ох, не смейся, грех!

— Клянусь Богом святым. Пречистой Матерью, я не смеюсь, я не лгу тебе.

Лицо Галины просияло.

— Так ты не кинешь меня, не убежишь к той? — заговорила она страстным, прерывистым голосом. — Нет, нет! Ты любишь ее больше меня!

— Галина, Галина! — вскрикнул изумленный Мазепа, но Галина не слушала его. Все лицо ее преобразилось; огромные глаза сияли каким-то внутренним светом; в голосе дрожали глубокие, страстные ноты; крупные слезы жемчугом спадали с ресниц и катились по бледным щекам, но Галина не замечала их.

— Нет, нет, — продолжала она все горячей и горячей, — я не отдам тебя ей, не отдам, не отдам! Ох, не оставляй меня одну! Я буду тебя так крепко, крепко любить! Я не дам порошине сесть на тебя, не дам ветру дохнуть на тебя! Ты говорил, что я для тебя солнечный луч, а ты — все солнце, моя жизнь! Ты видишь, как все горит кругом, как блестит речка, как синеет небо, — это все потому, что солнце светит и освещает их! А зайдет солнце — и кругом станет темно, как в могиле, — так и моя жизнь без тебя! Да, да, я этого прежде не знала, а теперь вижу, теперь знаю! Ох, не оставляй меня! Как останусь я одна без тебя?.. я умру... умру!

— Галина... Галиночка... — шептал растерянный, потрясенный, взволнованный до глубины души Мазепа.

Но Галина ничего не слыхала и не сознавала; как вешние волны вскрывшейся реки, так лились неудержимым порывом ее нежные, полные горячего чувства слова.

— Боже мой, Боженьку! Каждая птичка, каждая полевая мышка тешится с подругами, каждый цветочек растет рядом с другими цветиками, тучки по небу плывут вместе и играют дружно, только я все одна да одна! Кругом старики... Ни молодого сердца, ни "щырой розмовы"...

Она захлебнулась и, обнявши шею Мазепы руками, припала с рыданьем к его груди...

 

XII

Был тихий и душный вечер. После томительного зноя раскаленный воздух стоял неподвижно, даже от речки не веяло прохладой.

Солнце еще не закатилось совсем, а зашло лишь за тучу, лежавшую темной каймой на алевшем крае горизонта.

У самого берега речки, на высунувшемся из-под воды камне сидел Сыч с удочкой и зорко следил за движениями поплавка; другая удочка воткнута была в кручу; молодой гость деда, успевший за короткое время завоевать к себе во всех окружающих большие симпатии, сидел тут же, задумавшись и устремив глаза на далекий край покатости, на которой уже расстилалось море безбрежной степи.

— Ага, попался! — подсек дед удочку, — а ты не хитри, не лукавь!.. Ах, здоровый какой, да жирный, как ксендз, окунец... Ой, чтоб тебя... чуть-чуть не выскочил.. Нет, не уйдешь... Полезай-ка в кош и аминь! — болтал весело Сыч, налаживая червяка и отмахиваясь от мошки, что кружилась над ними легким облачком, — фу ты, каторжная да уедливая, лезет как жидова, да и баста... и в нос, и в глаза... и не отженешь ее... забыл смоляную сетку взять... Эге-ге, пане Иване, — не выдержал, рассмеялся он весело, заметив, что Мазепа порывисто встал с места и замахал энергично руками, — и удочку бросил, хе, хе!.. Тварь-то эта любит нежную кожу да молодую кровь, ой, как любит...


— Да, одолевать стала сразу, — ответил Мазепа, — тут вверху хоть не так душно.

— Ге, в очерете парит... это перед дождем и мошка разыгралась: вон солнце село за стену... а я было на завтра зажинки назначил, придется, верно, пообождать. Ну, что же, дал бы Господь дождик, а то доняла "спека": гречка подгорать стала... и отава... а по дождику пошла бы свежая "паша"...

— Славно у вас тут, диду, — и просторно, и вольно, и тепло, — заговорил как бы про себя Мазепа, — век бы, кажись, не расстался с такими людьми, щирыми да хорошими...

Глаза у него искрились счастьем, но в сердце начинала самовольно гнездиться тревога.

— Спасибо тебе, Иване, на добром слове. Все мы тебя полюбили, как родного... все... и за твой разум, и за твое сердце… так к тебе душу и тянет, голубь мой. Одно только не ладно, плохой из тебя "рыбалка", никак не усидишь долго на месте, а коли и сидишь, то "гав ловиш" и пропускаешь клев.

— Ничего не поделаешь! — усмехнулся Мазепа, — сидишь над водой... кругом тишь да благодать, небо опрокинулось в речке... кобчики в нем неподвижно трепещут... засмотришься, а думки и давай подкрадываться со всех сторон, не успеешь и разобраться, как они обсядут тебя, что мошка... Ну, поплавок и забудешь.

— Да чего они к тебе, молодому, цепляются? То уж нашего брата думка доест, потому что вся жизнь за плечами, так только думками и живешь в прошлом, — впереди одна могила... а тебе назад и оглядываться незачем.

— Эх, диду мой любый, назади тоже у меня много осталось и потраченных сил, и пьяных утех, и поломанных надежд... "Цур" им!

— А ты начхай на них, не в Польше ведь твоя доля.

— Да не о ней я жалею, а о молодых годах.

— Еще твое не ушло, — продолжал, вытянувши снова темно-бронзового линя, дед, — еще только наступило утро... а быль молодцу не укор: родина тебя пригреет, и ты ей послужишь.

— Только и думка про нее, — горячо ответил Мазепа, и глаза его загорелись вдохновенным огнем. — Ей вся моя жизнь, все мои мечты и молитвы. Здесь вот у вас, в этой второй мне семье, что воскресила меня к жизни, я и душою воскрес, и сердцем расцвел, и почуял всю силу любви к родному...

— Золотое у тебя сердце, оттого и почуял, а то было "вскую шаташася".

— Да, пожалуй... Шатанье-то это, да чужая сторона со всякими дурманами и затуманили голову, — а теперь былые несчастья отвратили мою душу от продажных магнатов, и даже за последнее их зверство я благодарю Бога. Эта кара привела меня в такую дорогую семью, с которой тяжело и расстаться.

Мазепа действительно чувствовал в эту минуту, что ему оторваться от этой семьи больно.

— Да чего ж тебе, сыну мой любый, и расставаться, — промолвил растроганным голосом Сыч, — поживи здесь, поправься... нам ведь тоже за тобой... — крякнул он как-то загадочно и замолчал.

— Нет, пора, — вздохнул грустно Мазепа, — и то уж вылежался и "одпасся" на вашей ласке, пора и честь знать... да час и поискать, куда бы примкнуть себя.

— Торопиться-то нечего... Еще и не оправился как след... А мы тем часом осмотримся и выберем, куда тебя пристроить; людей-то теперь везде нужно, а с такими головами, как твоя, и подавно... И Сичь, и Дорошенко тебя с радостью примут, а к собаке Бруховецкому, надеюсь, ты не пойдешь.

В это время подбежала к ним раскрасневшаяся и сияющая радостью Галина и остановилась на пригорке, стройная, легкая, как степная серна.

— А что, диду, наловили рыбы? — заговорила она, запыхавшись и вздрагивая упругой, нежно обозначавшейся под белой сорочкой едва развившейся грудью; сиявшие счастьем глазки остановила она впрочем не на деде, а на стоявшем справа молодом красавце.

— Наловили, наловили, моя "нагидочко", — отозвался из тростников дед, плескаясь в воде, — вот посмотри, какие окуни да лини, только это все я, а твой "догляженець" ничего не поймал... кроме комаров да мошки.

— Гай, гай! Как же это? — засмеялась Галина, — а я-то больше всего на нашего пана Ивана надеялась...

— А ты на панов не надейся, казачка моя любая. Хе! Что пан, то обман, — засмеялся добродушно Сыч, выбираясь на берег с кошиком, в котором трепеталась серебристая и золотая рыба.

— А правду ли говорит дид? — спросила, зардевшись, у Мазепы Галина.

— А ты, сестричка, за что меня величаешь паном? — ответил на это со счастливой улыбкой Мазепа.

— Разве можно тебя к кому-либо приравнять? По всему пан...

— Хе, хе! — мотнул головой Сыч, — это она правильно.

— Спасибо тебе, горличка, — бросил огненным взглядом на Галину Мазепа, — а все же лучше зови меня просто Иваном.

— Как? Только Иваном?

— А только... Ну, прибавь к Ивану, коли хочешь, любый, либо коханый, либо сердце.

— Хе, хе! Ач, чего захотел, — замотал добродушно головой дед.

Галина взглянула быстро на Ивана и, вспыхнувши полымем, стала в смущеньи кусать свои кораллы.

— А ты не "потурай" этому другу, — промолвил, продвигаясь тяжело вперед, дед. — Ведь хочет бросать нас... надоели, мол, — начал было он, но заметивши, что Галина при этом известии побледнела, как полотно, и растерянно, с детским ужасом остановила глаза на Мазепе, обратил все сейчас же в шутку. — Только мы эти все его панские "вытребенькы" по боку, — понимаешь, не пустим, да и квит, таки просто вот, по-казачьему "звычаю", ворота запрем... и не пустим... так-то, Галиночко моя, утеха моя, беги, да приготовь нам добрую вечерю, чтоб не голодал дорогой гость.

— Я приготовила его любимое... — словно поперхнулась вздохом Галина, ожившая несколько от слов деда, — "лемишчани" пироги... а вот с рыбы "юшку" сейчас приготовит бабуся.

— Нет, знаешь что, — остановил ее весело дед, — тащи-ка сюда казанок, да всяких кореньев... Картофельки, укропу, "цыбулю" и перцу, побольше перцу... так мы сами здесь приготовим по-запорожски. Ей-Богу!.. Да захвати еще оковытой!

— А что ж, это очень весело, — одобрил Мазепа, — только чтобы и сестра помогала.

— Я зараз, зараз, — заторопилась девчина.

— Хе, Галинка, — покачал головой дед, — "без Грыця вода не освятыться". Ну, а "челядныкы" как? — обратился он к внучке, пустившейся было к хутору.

— Да вон вертаются... Им уже все приготовлено, — крикнула на бегу Галина.

Между тем туча медленно поднималась, охватывая половину горизонта, и ускоряла приближение вечера. Вскоре возвратилась с провизией, казанком и прочими припасами Галина, в сопровождении бабы, и заявила, между прочим, что на хутор приехали какие-то казаки.

— Казаки? Кто бы это? — засуетился Сыч, — нужно пойти.

— Да стойте, диду, — остановил его Мазепа, — кажись, они сюда идут.

Все обернулись: действительно к ним подходили два каких-то значных казака.

Впереди шел средних лет казак, статный, стройный, мускулистый; бронзового цвета худое скуластое лицо его нельзя было назвать красивым, но оно, несмотря на строгие, резкие черты, на тонкий с небольшой горбинкой нос, на энергически сжатые, прямые черные брови и на суровое очертание рта, прикрытого роскошными длинными усами, не отталкивало, а привлекало к себе сразу всякого и главным образом своими открытыми, карими, ласковыми глазами, смягчавшими суровость и строгость общего выражения. За ним, почти рядом, следовал выхоленный казак несколько помоложе, составлявший и ростом, и фигурой, и светлой, подстриженной грибком шевелюрой, и более белым лицом совершенную противоположность первому: несмотря на мягкие, несколько расплывшиеся черты его лица, несмотря на смиренно кроткое выражение небольших серых, узко прорезанных глаз, в выражении их и особенно тонких губ таилось что-то неискреннее, вселявшее недоверие.

Прибывшие гости отличались от простых казаков или запорожцев и дорогим оружием, и более изысканной одеждой: они были широко опоясаны турецкими шалями, с накинутыми нараспашку "едвабнымы" кунтушами.

Приблизившись к шедшему навстречу Сычу, чернявый ласково ему улыбнулся, как старому знакомому.

— Здоров був, Сыче! — протянул он ему приветливо руки. — Не ждал, верно, а!

— Кто это? — оторопел Сыч, раскрыв широко глаза. — Да не может быть, батько наш, кошевой? Пан Иван?

— Да он же, он самый Иван, да еще и Сирко, — обнял гость обрадованного несказанно деда. — Только ты скорей — батько наш сывый. и нам уже подобает сынами твоими быть, так-то.

— Ой, радость какая, орле наш сизый! — целовал своего бывшего товарища Сыч. — Такой чести и не думал дождаться… возвеселися, душе моя, о Господе! Да какой же ты бравый, завзятый, не даром от одного твоего посвисту дрожат бусурмане. Хе, задал ты им чосу! Татарва, ведь, и детей пугает тобою, — говорил торопливо дед, осматривая со всех сторон славного на всю Украину лыцаря, предводителя Запорожской Сечи, словно не доверяя своему счастью принимать у себя такого почетного гостя.

— Да что ты, батьку любый, меня все оглядаешь, словно невесту на смотринах, — засмеялся наконец Сирко, — вот привитай лучше моего товарища, наказного полковника Черниговского, Самойловича.

— Самойловича? — изумился Сыч. — Слыхал, слыхал, давно только... Недалеко от Золотарева был в Цыбулеве батюшка Самойлович, приезжал часто к нашему, а потом перевели его на левый берег в Красный Колядник, недалеко от Конотопа.

— Этот батюшка и был моим отцом, — отозвался с нежной улыбкой полковник.

— Господи! Да ведь, коли так, так и пана полковника помню, — обнял он горячо представленного ему кошевым полковника, — маленького, вот такого, — показал он рукой, — Ивашка... Качал не раз на руках, на звоницу носил с покойной моей Оксаной, рядом бывало посажу на руки... Эх, уплыло все!

— Так мне вдвойне радостно, — заявил, прижмурив глаза, Самойлович, — посетить и славного сичовика, и знавшего отца моего и меня в детстве.

— А вот, прошу "пизнатыся", панове, — указал Сыч на стоявшего несколько в стороне своего гостя, — чудом спасенный нами Мазепа. Ляхи из мести привязали было к дикому коню, бездыханного принес "огырь" и сам упал вон там трупом. Прошу любить и жаловать.

Мазепа подошел с изысканной вежливостью и заявил, что он с радостным трепетом сердца склоняется перед народным богатырем, перед славою и упованием Украины. :

Сирко его обнял радушно, а за ним и Самойлович заключил Мазепу в свои объятия.

Поднялись расспросы об этом неслыханном зверстве, но Сыч прервал их:

— Просим к дому, чтоб вечеря не простыла, сначала зубам дадим работу, а потом языку: за кухлем сливянки да старого меду свободнее будет и потолковать. Ты, Галино, — обратился он к стоявшей в недоумении внучке, — сама здесь порядкуй, а мы уже пойдем... Затеял было со внучкой, — сообщил он своим гостям, — запорожскую юшку сварить... рыбки наловил доброй... так вот затеяли было в казанке...

— Так зачем же бросать хорошую думку? — запротестоа Сирко, смотря ласково на Галину, очевидно досадовавшую на неожиданных гостей, расстроивших удовольствие. — В хате теперь душно, а тут над речкой и просторно, и любо... а "юшци" и мы дадим "раду".

— О? Так тут одпочинем, пока дождь не погонит? Ну, садитесь же, дорогие, или лучше ложитесь... тут на мураве мягко... а я пошлю за сулеями, чтоб прополоскать от пыли горло.

— Да не беспокойся, друже, — мы и присядем, и приляжем, и "люлечкы" потянем, а прополаскиваться будем после. Теперь же вот "юшку" приготовим.

— Как так, то и так, — согласился Сыч, — а насчет "юшкы", так Галина у меня похлопочет, хоть и молода еще, — кивнул головой он на девушку, которая в это время собирала под казанок сухой хворост и очерет, — внучка моя единая, дочка покойной Оксаны и Морозенка.

— Морозенка? Славного на всю Украину казака, про которого думы поют? — изумился Сирко.

— Про того самого, зятя моего, — вздохнул Сыч и притих.

— Моторна дивчина, хорошая... а подойди-ка сюда, — обратился Сирко к Галине и, взяв за руку несколько оторопевшую и испугавшуюся красавицу-степнячку, привлек ее к себе и поцеловал в щеку. Девушка вспыхнула алой маковкой и, растерявшись опустила глаза. — Ой, ой, что это мы учинили, дивчину пристыдили, так за таку вину должны дать пеню... Вот челом тебе бьем. На дукача! — вынул он из "череса" и положил на ладонь ей десять червонцев.

Галина еще пуще вспыхнула, поцеловала второпях руку Сирко и не знала, куда спрятаться; покраснел, между прочим, неизвестно почему и Мазепа. Галина бросила украдкой на него взор и пустилась бегом к усадьбе.

— Да стой ты, "дзыго", — остановил ее дед. — Обрадовалась и растерялась совсем "дытына" от такой щедрости и ласки... сирота — не привыкла... — говорил растроганным голосом дед. — Эй, слухай, притащи-ка нам сюда вепрячье стегно, да сушеных ягняток, — такие вкусные, аж хрустят... И "оковытой" в самый раз... да печериц бы еще поджарить в сметане... Постой, постой, а брынзы еще принеси... вот что на той неделе... Хе, помчалась, как ветер... придется самому.

— Да что ты это задумал, друже мой старый, хороший, — остановил его Сирко, — закормить нас на смерть... да садись же с нами и не балуй нас разными "вытребенькамы", коли есть "оковыта", так и с "саламатою" нам сыто.

— Хе, хе! Так, так, пане отамане, — ну что ж, дорогие гости, любые мои, запалюйте люльки... Ну, а тем часом принесут горилку и "юшка" поспеет: перчыку побольше... а рыбка славная... значит и выйдет разрешение вина и елея... — болтал весело дед, подходя то к одному, то к другому гостю, то к закипавшему казанку.

— Да садись, батьку, к нам, — отозвался наконец Сирко, раскуривши люльку и располагаясь полулежа на керее.

Самойлович уселся по-турецки, а Мазепа примостился немного дальше на кочке.

 

XIII

— Откуда же вас Бог несет? — спросил у Сирко Сыч, усаживаясь возле него в почтительной позе.

— От нашего нового гетмана, от Дорошенко, — ответил, закидывая усы за уши, кошевой, — славный человек, продолжи ему век, Боже... Съехались вот там с паном полковником потолковать о наших несчастных "справах", о "розшарпаний" пополам "неньци" Украине... Слыхал ведь про Андрусовский договор?

— Слыхал что-то, — ответил смущенный недобрым предчувствием Сыч. — Был месяц назад у меня полковник Богун и говорил, что какая-то "чутка" прошла про Андрусов.


— Не "чутка" уже, а правда, чтоб ее разнесло, как ведьму в болоте, — сверкнул злобно глазами Сирко, — разорвали нашу Украину этим договором -надвое: по ту сторону Днепра взял край московский царь под свою сильную руку, а по эту сторону земли отдал ляхам... теперь что же нам делать? Прежде, всем вместе бороться было под силу, а теперь половиной как поорудуешь?

— За позволением лыцарского панства, — вмешался в разговор Мазепа, — интересы державы приневоливают иногда коронованных лиц действовать и против сердца: конечно для Московии было бы любо взять под свою руку всю Украину и с помощью ее раздавить Крым, а тогда, опершись одной пятой о Черное море, а другой об Азовское, придушить и Польшу, да видно Московское царство боится еще тягаться с Польшей да татарвой, а то и с Турцией; так вот оно и "задовольнылось" пока половиной, купив себе на нее право обещанием "пидпырать" Польшу... Что ж? В этом я вижу мудрую политику: приборкать сначала половину, а потом, когда другая будет, ослаблена непосильной борьбой, протянуть при "слушному часи" и к той руку.

— Ловко, как будто там был, — заметил Сирко, устремив на Мазепу проницательный взгляд.

— Воистину так, — подтвердил эти мысли сладким голосом и Самойлович, сложивши молитвенно руки, — пан подчаший разгадал сразу тайную думу Москвы и она уже оправдывается у нас на деле: ненавистный всем Бруховецкий в угоду боярам продает все наши вольности, приверженцев своих награждает дворянством, получая за все это маетности, набивает нашим добром кешени и нет ему удержу, а нам нет "порады".

— Да что ж вы на него, "зрадныка", смотрите, хрен вашему батьку в зубы? — крикнул грозно Сирко. — Где ж это поделась сила казачья? Как стали гречкосеями, так и баба на лысину вам стала плевать.

— Еще небольшая беда завести державе высшее сословие, — заговорил вкрадчиво Мазепа, — лишь бы устроение его не шло прямо во вред и в уничтожение других станов: в сильном царстве всем равным быть невозможно... Равными, да и то не совсем, могут быть люди лишь в небольшой "купи", либо семья, коли она одним делом занимается... И в нашей славной Сичи, на что уже братство и родная семья, да и там есть строгий уряд... В субординации — сила.

— А это он... хе, хе... воистину, — покачал добродушно головой Сыч, — ина слава солнцу, ина слава звездам.

— Я думаю, — продолжал Мазепа, — что вся наша борьба, если она будет зиждиться лишь на вере, да на казачьих вольностях, так она ничего не создаст, не "збудуе" и в конце концов изнеможется и погаснет под той, либо другой "протекциею"... Вы оглянитесь, панове, кругом: соседи все "будують" сильные царства — Московия, Швеция, Немеция... одна только Польша заботится не о своей державе, а о своих шляхетских вольностях, да вот еще мы заботимся лишь о вольностях казачьих... и клянусь вам, что и она, и мы, коли будем о вольностях лишь печалиться, рано ли, поздно ли, а погибнем.

— За самое живое место задел ты своим словом, пане подчаший, — заволновался, поднявшись на локте, Сирко.

— Ой, сынку, умудрил же тебя Господь, — взглянул на Мазепу любовно Сыч. — Не даром десница Его спасла тебя от смерти, — на добро, на корысть нашему краю, — попомни мое старчее слово!

Мазепа вздрогнул; до сих пор ему не приходила в голову такая мысль, а теперь слова старца показались ему пророческими, и какой-то священный ужас оцепенил на мгновение его сердце и ум.

— Подай Боже... подай, а это верно, — кивнул головой Сирко. Светлый разум, что и толковать... Ну, так как же по-твоему, лыцарю любый?

Мазепа вспыхнул от ласкового слова кошевого батька и, несколько оправившись от охватившего его внутреннего трепета, продолжал еще более убедительным тоном.

— Я, по воле нашего короля, был послан для науки в чужие края и насмотрелся всего, и надумался о многом... Всякое царство или королевство укрепляется теперь в своей силе и возвеличивает власть короля, и везде, везде эта власть спускается по "сходах" на низшие и низшие "станы": на самом верху — король, а сейчас же ниже за ним — князи, граби или бароны; за ними — шляхта, дворяне и войско; за теми — горожане, мещане, а за последними уже поспольство. Выходит, что герцог, король либо кесарь поддерживается всеми и сам всех осеняет... Такая лестница составляет крепость и силу державы; такая лестница устроена и в чинах нашей церкви — митрополит, епископы, протопопы, попы, протодиаконы, дьяконы, дьячки, пономари, звонари... Такая лестница и на небе: архистратиг, херувимы, серафимы, архангелы, ангелы...

— Воистину так, аминь, — произнес восторженно Сыч.

— Искусно, хитро, — улыбнулся, прищурив глаза, Самойлович.

— Постой, друже, не перебивай, — остановил Самойловича жестом Сирко, — дай ему договорить до конца. Признаюсь, что первый раз слышу такие речи, — все от них колесом пошло.

— Так я вот и утверждаю, — продолжал уже авторитетно Мазепа, — что во всем свете такое только "забудування" и есть, — ergo, коли мы хотим быть сильными, то не должны пренебрегать тем, на чем свет стоит; во взаимном подчинении и страхе — есть сила, а в вольной воле всякого есть бессилие... Если мы отдаемся под протекцию кому бы то ни было, то, не взирая ни на договоры, ни на присяги, — ни одна держава не станет терпеть наших вольностей... расчета нет: всякому царству не только охота, но и потреба — не давать нам больше вольностей, чем заведено у него самого, и оно "мае рацию": никто не потерпит status in stato, — в одой хате двух господарей. Блаженной памяти славный наш гетьман Богдан дал тоже маху, оттого-то после него заверюха не утихает и не утихнет, а край веселый превращается в руину.

— Бей тебя сила Божья, коли не правда, — вскрикнул Сирко, привставая порывисто, — только как же ты сделаешь, чтобы и козы были сыты, и сено цело? 1

— А что же, преславный батьку, — улыбнулся Мазепа, — я своим глупым разумом полагаю, что коли мы хотим сохранить свои вольности, то нужно зажить в своей хате, своим господарством, а чтоб от врагов отбиться, так нужно нам силы набраться, а чтоб силы набраться прочной, да нерушимой, так нужно поступиться вольностями...

— Фу ты, как говорит.... и добре, и за хвост не поймаешь, — восторгался Сирко. — Уж это именно, что Господь тебя спас для какого-либо великого дела; вот и Петро со мной "балакав" тоже про это: на чьем, мол, возе едешь, того и песню пой, а коли хочешь свою затянуть, так смастери и свой воз. Вот и ты, как в око...

В горячей беседе Сыч и не заметил, как внучка его принесла всю провизию и, постеливши скатерть тут же на гладкой муравке, уставила ее пляшками, сулеями, кубками, мисками, паляныцами, огромным окороком, сухими барашками, не заметил и того, что туча уже надвинулась темной синеющей стеной, что передовые крылья ее уже волновались над их головами и проснувшийся ветер подымал вдали пыль. Возбужденный рассказом своего названного сына Ивана, он стоял теперь перед ним, не сводя со своего любимчика загоревшихся глаз, дрожа от волнения; ветер трепал его серебристую чуприну, закидывал усы во все стороны. Галина тоже остановилась в изумлении с миской пирогов, любуясь разгоревшимся от возбуждения, сверкающим обаятельной красотой лицом своего Ивана. А Мазепа стоял, опустив глаза вниз, смущенный теплым словом славного на всю Украину запорожского орла, не находя видимо слов для благодарности; только по лицу его пробегали светлые блики...

Сыч не выдержал и бросился первый обнять своего дорогого Ивася:

— Любый мой, голова неоценная!

— И сердце, хочь и панское, деликатное, да щырое, — промолвил, приближаясь к Мазепе, Сирко. — Дай и мне обнять тебя, соколе. — И он заключил не помнившего себя от радости Мазепу в свои широкие, крепкие объятия.

— Коли пан позволит, — промолвил сладким голосом, подходя к Мазепе, и Самойлович, — то я бы тоже хотел мое сердечное вожделение запечатлеть братским лобзанием. Мазепа обнял Самойловича.

— Куда же ты думаешь? — спросил Мазепу Сирко.

— Думаю послужить всей душой моей "неньци" Украине, а куда приткнуться, еще не знаю, — ответил взволнованным голосом Мазепа. — Простите, высокошановные лыцари, что не умею воздать за ласку: сердце полно, слово немеет.

— Хе, хе! Язык прильне, — ухмылялся растроганный дед.

— Знаешь что, пане Иване? — воскликнул Сирко, ударив дружески по плечу Мазепу. — Поезжай-ка завтра же со мной в Сичь; будешь дорогим гостем: присмотришься ко всему, с товарыством нашим сдружишься, тебя все полюбят, за это я головой поручусь. А мне будет потолковать с тобой большая утеха...

— Батьку, орле наш, да я такой чести и не стою, — растерялся совсем Мазепа, — так сразу...

— Да, сразу... Завтра же с паном кошевым, — восторгался и дед, забывши, что час назад он собирался не выпускать ни за что Мазепы, — значит, доля...

— Так решено? — протянул руку Сирко. — Оттуда, из Сичи, я тебе дам провожатых до Дорошенко; конечно, ему ты послужишь своей головой, а не Бруховецкому...

— Конечно не ему, а тому, кто стоит за единство нашего края.

— Кабы Бог помог. — промолвил Сирко, — так завтра же? Згода?

— И голова, и сердце в воле моего батька. — приложил к груди руки Мазепа, наклонив почтительно голову.

— Аминь! — заключил торжественно Сыч.

Галина с первых слов приглашения Сирком Мазепы задрожала, как камышина под дыханием налетевшего ветра, и побелела, как полотно. В последнее время она выгнала из головы мысль о возможности разлуки со своим другом, со своим "коханым", с которым она срослась сердцем, слилась душой. Сначала она боялась, что Ивана потянет в Польшу, что здесь ему скучно, но он переубедил ее и успокоил сердечную тревогу... и вдруг этот ужас встал перед ней сразу и жгучим холодом стеснил грудь, а когда она услыхала последнее решительное слово, то уже не смогла перемочь мучительной, резнувшей ее по сердцу боли и, уронив миску с пирогами, приготовленными ею для любимого Ивася, она вскрикнула резко, болезненно и ухватилась руками за голову...

Кстати, в это же самое мгновенье сверкнула молния и раздался почти над головами сухой удар грома. Все и объяснили этой причиной испуг Галины; один только Мазепа понял настоящее значение сердечного крика, и у него самого от этого вырвавшегося вопля захватило дыхание.

— Ге, ге! Какое насунуло, — оглянулся дед, — тащите-ка все и провизию, и пляшки, а главное казанок поскорей в хату, а то зальет, да и мы, панове, хоть и не пряники, не раскиснем, а все-таки дарма мокнуть не приходится... "Швыдше" ж, бабусю, а вы, мои дорогие друзи, за мною... прошу до господы!

За Сычем двинулись все, кроме Мазепы. Баба бросилась торопливо собирать все съедобное в скатерть, захватив в другую руку казанок, чтоб возвратиться еще раз за посудой и флягами. Сделалось сразу темно; наступило какое-то грозное, удушливое затишье.

— Галина, моя единая! — заговорил, подошедши к девчине, робким растроганным голосом Мазепа. — Я тебе причинил муку... прости мне, моя кроткая зирочка, мой ласковый "проминь"... Мне ведь самому расстаться с тобой так тяжко, так трудно... Но что же поделаешь? Не могу же я "зацурать" и товарищей, и разорванную пополам Украину... и перед Богом был бы то непокаянный грех... Но слушай: это сердце твое... и оно с тобой никогда не разлучится... Ты, мое дитятко любое, будешь мне утешением в жизни... в Сичи не долго пробуду и сюда непременно заеду... не убивайся... еще надоем... — обнял он ее нежно и тихо поцеловал в бледную, безжизненную щеку; но от этого поцелуя она не вспыхнула заревом.

Галина стояла безучастно, словно не слыхала горячих речей; она дрожала, устремив куда-то в пространство пораженный ужасом взор...

 

XIV

Было раннее летнее утро. Яркие лучи солнца ослепительной играли на золоченых шпилях и изразцовых черепицах, покрывавших крыши великолепного Чигиринского замка.

По выложенному каменными плитами двору сновали казаки и разодетые в шелк и бархат татары собственной гетманской стражи. На воротах и у всех входов замка стояли часовые. На главном шпиле красовался флаг. Видно было, что славный гетман Петро Дорошенко находился теперь во дворце.

Перед окнами большой светлицы пани гетмановой расстилался внизу зеркальной гладью запруженный гатями Тясмин; теперь, под косыми лучами солнца, он казался растопленным золотом и отражался на плафоне светлицы золотистой рябью. В открытые окна врывался ласковый ветерок, насыщенный свежим ароматом цветов, растущих по покатости; а за этими яркими клумбами лежал уже темно-зелеными тучами, спускаясь до самого берега, тенистый гетманский сад. За Тясмином вдали живописно пестрели шахматными полосами нивы, а за ними синели вдали днепровские горы.

У широкого, венецианского окна светлицы стояли большие пяльцы с натянутой в них шелковой материей. Склонившись над пяльцами, сидели друг против друга две молодые женщины: жена гетмана Петра Дорошенко, прелестная Фрося, со своей наперстницей Саней.

На гетманше была нежно-розового цвета сподница из тисненного турецкого "адамашка"; стройная ее талия была затянута в светло-зеленый "оксамытный" спенсер, переплетенный золотыми шнурками и украшенный дорогими аграфами, а сверху был накинут роскошный серебристый глазетовый кунтуш. Гетманшу нельзя было назвать красавицей; несколько смятые черты ее личика не выдерживали классической строгости, но зато в этих голубеньких, как цвет незабудки, глазках светилось столько заигрывающего кокетства, в этом тонком, слегка вздернутом носике было столько заманчивого задора, в этих розовых, словно припухших, губках таилось столько опьяняющей страсти, что нельзя было не назвать ее личико очаровательным; особую прелесть его составляла прозрачная белизна кожи, нежный румянец и пепельный цвет волос, а миниатюрная, словно выточенная фигурка гетманши дополняла обаяние этой прелести. Фрося была молода, но светлая окраска волос и глаз, а главное кокетливо капризное выражение лица, совершенно не соответствующее ее высокому положению, делали ее еще моложе.

Воспитанница гетманши панна Саня составляла ей своей внешностью полный контраст: здоровая, пышная, даже слишком пышная для молодой девушки, она напоминала собой крепкого сложения селянку, способную в один день нагромадить десяток-другой добрых "копыць"; смуглое лицо ее с густым, здоровым румянцем, с веселым беззаботным выражением карих глаз, с гладко зачесанными на лбу черными волосами, заплетенными в одну косу, с вечно улыбающимися губами, дышало жизнерадостно; панна, казалось, готова была, при малейшем поводе, разразиться неудержимым хохотом, обнажив при этом два ряда белых, крепких зубов. На ней была яркая, "жовтогаряча" сподница и темно-красный бархатный жупан с зелеными ушками сзади у талии, а гладко зачесанная голова была повязана ярко-красной лентой.


Нагнувши голову, панна Саня усердно работала, тогда как гетманша с иглой и золотой ниткой в руке рассеянно, тоскливо смотрела через открытое окно в сизую даль, не тешась уже больше надоевшей картиной.

В комнате царило молчание.

Углубленная в свою работу панна не заметила состояния своей благодетельницы.

— Ox! — прервала, наконец, молчание тоскливым вздохом, молодая гетманша. - Как "нудно" здесь! Как опротивел мне этот скучный замок! :

— Опротивел замок? — переспросила с удивлением Саня переводя свой взгляд с работы на лицо гетманши. — Такой пышный "палац", про который все говорят, что не хуже королевских палат в Варшаве, и уже надоел?!

— Ах, что мне до его расписных стен и потолков! — произнесла капризным тоном гетманша, обводя тоскливым взглядом высокие стены комнаты, украшенные живописью и великолепными турецкими коврами.

Комната была обставлена со всей возможной роскошью. Расписанный потолок изображал небесный свод; всюду под стенами стояли обитые шелком и адамашком табурета; бронзовые свечницы, золоченая посуда украшали стены, яркие ковры покрывали весь пол. Но эта роскошь, казалось, не производила уже никакого впечатления на гетманшу.

— Скучно здесь! А ночью даже страшно. Ты знаешь, что здесь на воротах сын гетмана Богдана, Тимко, повесил свою мачеху...

— Господи! Страх какой! За что же?

— За то, что она изменила его батьку. Говорят, — по ночи она здесь по комнатам ходит... ее видели... видишь: она этот палац устраивала, так, говорят, и теперь "доглядає".

— Ой, лелечки! — вскрикнула Саня и даже закрыла глаза рукой, — так я теперь буду бояться и выйти вечером.

— То-то же! А ты говоришь — пышный палац. Что с его пышности, когда здесь души человеческой не видно! В нашем будынке, здесь же в Чигирине, мне гораздо веселее жилось, когда Петро был еще генеральным есаулом. Вернется, бывало, ко мне из похода, прибежит хоть на денек, на два и не насмотрится на меня, в глаза мне заглядывает, не знает чем угодить! Соберется к нам "вийськове товарыство", пойдут всякие размовы, да "жарты", да смех! А Петро мой лучше всех! Что слово скажет, так словно "квитку прышпылыть"!.. Все за его словом, как овцы за "поводырем", а я, бывало, очей с него не свожу! А теперь вот уж и гетманом стал, — чего бы больше желать? А он стал хмурый, да скучный, все один сидит, или советуется с мурзами, да со старшиной.

— Гетман озабочен... ждет каких-то вестей из Варшавы.

— А чем озабочен? Чего ждет? Сам выдумывает себе тревоги! Уже и все бунтари усмирены, и король утвердил его. Тут бы и жить да радоваться, а он... — гетманша досадливо бросила иглу и, надувши губки, произнесла капризно: — Право, мне было гораздо веселее в нашем старосветском будынке, а здесь так тихо да "нудно", просто хоть и не одевайся и не выходи в парадные покои... Один только немой мурза.

— Ха-ха! Хорош немой! — засмеялась Саня. — Он так "джергоче" да белками ворочает, что просто страшно. Только ничего не поймешь.

— А ты бы его полюбить не могла?

— Ой, ненько! — засмеялась еще пуще панна. — Да он бы съел меня и косточки захрустели!

— Ну, съел бы не съел, а коли обнял бы... — прищурилась гетманша и живо прибавила, — а он на тебя все поглядывает.

— Ой, не говори, ясновельможная, такой черный, да бородатый... Небось молоденького да "гарного" пани мне и не предложит?

— Кого же бы это? Тут молодых и не бывает совсем: только татарские мурзы, а то сивоусая старшина или монахи и попы.

— А помнишь, ясновельможная, того молоденького, со светлыми усиками, посла, что проездом от Бруховецкого у нас был?

— Какого? — вспыхнула слегка гетманша.

— Да вот того, что пани гетманова сама хвалила и ждала...

— А, ты, верно, говоришь про Самойловича, — протянула небрежно гетманша, усиливаясь скрыть поднимавшееся беспричинно волнение, — да, он ничего себе... Только ты ошиблась, не я ждала его, а гетман: этот посол должен был привезти какие-то интересные новости от Бруховецкого или Бруховецкому, что-то такое...

Разговор прервался. Панна принялась за работу усерднее, заметив в тоне гетманши какое-то недовольство, а гетманша мечтательно призадумалась.

Вошедшая "покоивка" нарушила воцарившуюся тишину.

— Не соизволит ли ваша ясновельможность осмотреть ковры, которые ткут для вашей гетманской милости? — обратилась она с почтительным поклоном к гетманше, — старшая коверщица не решается без вашего указания ставить кайму.

— Мне что-то не хочется, — потянулась лениво гетманша. — Поди ты, Саня, выбери что-нибудь, или стой, пусть лучше сюда принесут.

— Тут еще пришли скатерщики и ткачи, хотят сдать работу и получить новую пряжу.

— Зови всех их сюда, — заговорила веселее гетманша, заинтересовавшись сообщением покоевки, — да пусть и работу несут сюда.

Девушка вышла и через несколько минут возвратилась в сопровождении трех женщин и двух мужчин.

Вошедшие остановились у порога, низко поклонились гетманше и пожелали ей доброго здоровья.

— Спасибо, спасибо, — ответила приветливо гетманша и обратилась к пожилой женщине, повязанной намиткой. — А ну-ка, Кылыно, покажи, что ты там хочешь сделать с ковром?

— Да вот, ясновельможная, не знаю, какие обводы ему дать, какие ее мосць больше понравятся? Горпына, Хвеська! Распустите "кылым".

Девушки, державшие ковер, встряхнули его и, поднявши высоко, распустили перед гетманшей.

— Ох, лелечки, — вскрикнула с восторгом Саня, — да какой же он прелестный, да какой яркий!

— Тебе так нравится, — улыбнулась гетманша, — ну, так постой, мы тебе его в приданое дадим, ищи только жениха хорошего, справим "весилля", да повеселимся вволю!

— Эге, эге, — подтвердила старая Килина, — вот скоро минут Петровки, тогда и за "весиллячко". Пора уже, пора! Да и женихов нечего искать, сами придут, — диывчина, как зрелое яблочко.

Старики, пришедшие со скатертями и полотнами, также почтительно подтвердили это мнение.

Саня застыдилась; девчата рассмеялись; все собеседники и сама гетманша оживились. Пошли шутки и смех. Сане подбирали разных женихов. Гетманша уверяла, что мурза просит гетмана, чтобы он окрестил его и дал ему "пид зверхнисть" казацкий полк с "чорнявою" полковницей в придачу, а мурза гетману первый друг...

Саня отказывалась от мурзы, гетманша настаивала на том, что Саня не смеет отказываться от случая спасти хоть одну поганую душу.

— Да постойте, может найдется панне и лучший жених, — отозвался старый ткач, принесший гетманше на показ тонкие скатерти, — в городе говорят, что въехал сегодня полковник Богун.

— Богун?! — вскрикнула в изумлении гетманша. — Так он жив и здоров, вот уж не думала! Ведь он, говорят, после Переяславской рады совсем куда-то ушел.

— А вот теперь приехал, слышно, хочет у гетмана под булавой служить.

— Славный лыцарь, что говорить, славный на всю Украину, — покачала головой баба, — только он не такой... ни на дивчат, ни на молодиц никогда не посмотрит! Хоть самую первую "кралю" посади перед ним, а она ему все, равно, что стена.

— Что ж это, над ним заговор какой? — спросили разом и гетманша, и Саня.

— Заговор, заговор; говорят, он любил одну дивчыну, а она и скажи ему: "Поклянись ты мне, голубе мой, вот на этом святом кресте, что ты, кроме меня, никому своего сердца не отдашь". Он поклялся, а крест-то у ней не простой был, а с мощей святого угодника. Вот дивчына вскорости после того умерла, а он с тех пор никого и не может полюбить. Так ни одной женщины и не знает.

— Вот кого любопытно посмотреть! — вскрикнула с загоревшимися глазками гетманша, — неужели таки ни одной женщины не может полюбить?

— Не может, ни за что не может, — подтвердила старуха. Разговор перешел на различные случаи колдовства и заговоров. Тема была вечно новая и вечно интересная; каждый находил в своей памяти какой-нибудь изумительный случай могущественного чародейства.

— Да неужели же на него и отворота нет? — спрашивала с любопытством гетманша.

Ткачи уверяли, что нет, но баба Килина утверждала, что на всякий заговор есть свой отворот, только надо знать, как его употребить.

Тем временем гетманша с Саней рассмотрели ковер, выбрали для него кайму и пересмотрели принесенные гетманскими ткачами скатерти и полотна.

— Ну, это хорошо, — отложила гетманша в сторону готовые скатерти, — ты это, Саня, попрячь, а ты, бабо, "почастуй" их, выдай хлеба и всякой пшеницы, да тонкой пряжи на рушники, только смотрите, чтобы с червоными "перетычкамы" выткали.

— Гаразд, гаразд, ясновельможная пани! — поклонились, отступая, ткачи.

Баба со своими спутниками тоже направилась было к выходу, но, сделав несколько шагов, вдруг остановилась и, повернувшись к гетманше, произнесла живо:

— Ах, ты Матинко Божа, вот уж истинно старая голова, что дырявое решето, — ничего не задержится! Тут прибыли к нам в замок проезжие купцы с "крамом", просили, чтобы доложить твоей гетманской милости, пускать, что ли?

— Купцы с "крамом", а она еще спрашивает, пускать или не пускать! — вскрикнула радостно гетманша. — Ну, конечно, пускать скорей, скорей!

Баба с девчатами вышла, а гетманша заходила в приятном волнении по комнате.

— Купцы с крамом, а она еще спрашивает, пускать или не пускать? Глупая баба! — заговорила она. не то обращаясь к Сане, занятой складываньем принесенных скатертей и полотен, не то к самой себе.

"Тут не то что проезжим купцам, обрадовался бы всякому жиду, а то купцы! Ох, какие у них должно быть прекрасные товары! — думала гетманша. — И как раз ведь впору приехали. В Чигирине теперь не найдешь ничего, до ярмарки ждать далеко, а ей нужно бы новый кунтуш "справыть", да не мешало бы и шитые золотом черевички и новый кораблик, да, мало ли чего еще неотложно нужно? А может, у них и какие-нибудь чары найдутся. А? Вот если б на полковника Богуна, чтоб причаровать его? Баба говорит, что он ни на одну женщину не смотрит. Да неужели же ни на одну?

Гетманша подошла к висевшему на стене зеркалу и пытливо взглянула в него. Из глубины гладкого стекла на нее глянуло прелестное личико, обрамленное светлыми завитками волос, выбивавшимися из-под пунцового бархатного кораблика, украшенного драгоценными каменьями и золотым шитьем.

— Неужели же ни на одну? — повторила она снова с кокетливой улыбкой и вдруг, подбежав к Сане, схватила ее быстро за руки и, окрутившись на каблуках, воскликнула весело:

— Найдем, найдем чары и на Богуна!

— Ой, Господи! — вскрикнула Саня, подбирая разбросавшиеся по полу рушники. — Ну, что, если бы гетман вошел эту пору в светлицу?

— А что ж? Увидел бы, что я веселюсь. Не всем же сидеть, словно затворникам, в келье! Вот погоди, если вправду прибыл под наши знамена полковник Богун, так гетман задаст нам такой пир, что ну! Вот уж повеселимся, так повеселимся! А там еще прибудут посланцы из Варшавы, верно именитые магнаты. Хоть эти ляхи вороги наши, а такие пышные лыцари, каких среди нашего казачества и не сыщешь! Вот и пригодятся новые уборы!

В это время дверь отворилась, и появившаяся бабка Килина прервала радостные мечты пани гетмановой.

— Пришли "крамари", — объявила она и, отворивши дверь, впустила двух высоких и смуглых субъектов. Один из ник был старше, другой, еще молоденький мальчик, казался прислужником. Лица их были чрезвычайно смуглы, с широкими скулами, какого-то цыгано-армянского типа. Старшему можно было дать лет сорок на вид; у него был большой горбатый нос, тонкие черные усы и юркие глазенки орехового цвета. Одеты они были в какие-то синие куртки с большими серебряными "гудзямы", и опоясаны широкими поясами, поверх которых были надеты длинные синие жупаны. За ними слуги внесли два больших короба, завернутых в холстину, и, поставив их на полу, удалились из комнаты.

— Ясновельможной гетманше до веку здравствовать! — приветствовал развязно гетманшу вошедший, снимая шляпу отвешивая у дверей низкий поклон.

Ха! Да это ты, Горголя? — вскрикнула радостно гетманша.

— Сколько времени ты не был в наших сторонах!

— Много, много. С тех пор, как есаульша успела гетманшей стать.

— Где же ты был все это время?

— Где только нас Бог не носил, — заговорил весело словоохотливый торговец, становясь на колени и раскупоривая, при помощи мальчика, свой короб. — Были мы и на левом берегу, и за одним морем, и за другим, и в Польше, и в Неметчине, и в Туретчине, и в Песиголовщине.

— Ха, ха! Уже пошел болтать! — смеялась весело гетманша, с нетерпением посматривая на то, как торговец разворачивал свой короб и снимал один за другим покрывавшие его листы толстой бумаги. — Ну, что же ты слышал там?

— Слышал всюду, что на правом берегу стала гетманша такой красоты, равной которой нет ни в одном "панстви".

— Выдумывай! — усмехнулась полунедоверчиво гетманша, но лицо ее все-таки покрылось от удовольствия легким румянцем. — Что ж, это, может, тебе песиголовцы[6] одноглазые говорили?

— А что ж, они хоть и одноглазые, да видят получше нас. Видят не только то, что есть, а и то, что будет. Вот они и говорили мне, что ясновельможной гетманше пора бы кораблик на корону сменить. Об этом толкуют и на левом берегу.

— Ну, это ты уж брешешь. У левобочных есть свой гетман, — они ведь его сами выбрали.

— Выбрали-то выбрали, да теперь сами не рады. Выбирает себе и прохожий верную дорогу, когда его темной ночью нечистая сила по лесу водит. Там такое на левом берегу делается, что и слушать страшно! Есть чутка, — понизил голос торговец, — что он вовсе и не крещеный человек, а сам антихрист!

— Ха, ха, ха! — разразилась звонким серебристым хохотом гетманша. — Антихрист, слышишь, Саня, антихрист!

— Не смейся, ясновельможная, — продолжал торговец, раскупоривши, наконец, коробку и раскладывая перед любопытными женщинами великолепные шелковые материи, затканные золотом и серебром. — Тому есть верные приметы: сам святой схимник в Печерской горе указал на них и даже молитву дал людям, чтоб держаться против его колдовства. Одной богобоязненной женщине тоже явилось во сне откровение, она было и стала доказывать, что он не гетман, а сам антихрист, так он объявил ее ведьмой и велел сжечь на костре!

Но гетманша уже не слушала его рассказа: блестящие шелковые ткани совершенно приковали к себе ее глазки.

 

XV


— Вот это бы ясновельможной пани на кунтуш, — говорил между тем пронырливый торговец, подымая за конец роскошную светло-зеленую материю, затканную серебром, — такой кунтуш и польской королеве было бы в пору надеть.

— Ну, то польской королеве... — заметила нерешительно гетманша, не отрывая от материи восхищенных глаз.

— Королева обеих Украйн перед польской королевой не умалится.

— Что ж это ты думаешь, что я могу иметь двух мужей?

— Нет, зачем! — Левого можно по шапке!

— Ха, ха! Хотела бы я, чтобы гетман Бруховецкий услыхал твои слова, он бы уж надел тебе за них красные сапоги.

— Да их теперь гетман дарит направо и налево! Вот потому-то я и советую ясновельможной пани взять у меня этот кунтуш. Такое приспевает время, начнут гонцы ездить, да послы от разных держав. Солнце выходит на небо в золотых лучах, а ясновельможная пани в драгоценных уборах! — говорил торговец, то собирая дорогую материю сверкающим каскадом, то свешивая ее со своей руки.

— А что же; он правду говорит, — обратилась к Сане гетманша. — Гетман дожидает из Варшавы каких-то гонцов. Только ты, верно, ей и цены не сложишь, — повернулась она к торговцу.

— Зачем не сложить? Материя дешевле гетманства, а гетман Бруховецкий свое гетманство за деньги продал.

— Так гетманство Бруховецкого купило Московское царство, а у меня нет столько червонцев!

— Найдутся, найдутся! — воскликнул уверенно торговец, откладывая материю в сторону гетманши.

За материей выбраны были расшитые золотом турецкие черевички, за черевичками — новый кораблик, золотые перстни, коронки венецейские, запоны английские, чудодейственные талисманы, привороты и отвороты.

Разговор оживлялся все больше и больше. Горголя пересыпал свою речь самыми странными, небывалыми, а вместе с тем и чрезвычайно интересными рассказами про всех и про все. Женщины слушали его, смеялись, шутили, и вместе с тем куча покупок гетманши все росла и росла с необычайной быстротой. Прелестная гетманша видела это, но не могла уже остановиться: все эти пустяки были так необходимы ей! Да и что могли они стоить? Какую-нибудь сотню, другую червонцев, не может же гетман отказать в них? Внутренность короба уже пустела, когда хитрый Горголя вынул из глубины его богатый, украшенный перламутром ящик и, раскрывши его перед гетманшей, торжественно произнес:

— Ну, эту вещичку я вез для ясновельможной гетманши из самой венецейской земли.

— А ну, что там? — произнесли разом и Саня, и гетманша, засматривая с живостью во внутренность ящичка, и невольный крик восторга вырвался у них.

На красном бархатном дне ящика лежало великолепное жемчужное ожерелье, перехваченное в нескольких местах золотыми аграфами, усыпанными крупными рубинами.

— Ой матинко, ой лелечки! — всплеснула руками Саня, — еще с роду своего не видела ни на ком такой прелести!

Но гетманша, пораженная красотой ожерелья, не произнесла ни слова. С разгоревшимися щеками и блестящими глазами она молча упивалась его зрелищем.

Хитрый Горголя заметил впечатление, произведенное его драгоценностью.

— Пусть ясновельможная гетманша примерит его, тогда оно станет еще во сто крат краше! — заговорил он вкрадчивым голосом, вынимая из шкатулки ожерелье и подставляя его под солнечный луч.

— Нет, мне не нужно... Спрячь его... — отнекивалась нерешительно гетманша, не отводя от жемчуга восхищенных глаз.

— Как, ясновельможная пани не возьмет его?! — вскрикнул с притворным ужасом Горголя: — Кому ж тогда и носить его? Уж если ясновельможная гетманша не хочет купить, так я лучше порву его, чтоб не досталась кому-нибудь другому такая красота!..

— У меня есть много самоцветов. Когда-нибудь в другой раз, а теперь у гетмана нет лишней казны... надо платить татарам...

— Татаре получат свое с лихвой на левом берегу, — поворачивал перед женщинами Горголя свое великолепное ожерелье.

— Нет, нет... оставь, не надо.

— Но только примерить, что же мешает ясновельможной гетманше примерить его? — настаивал купец.

— Зачем? Я все равно не возьму! — слабо отбивалась от искушения гетманша.

— Только посмотреть... от этого ж ему ничего не будет.

— Ну, если ты уж так хочешь... только напрасно, — согласилась, словно нехотя, гетманша, подставляя торговцу свою изящную шейку.

Горголя застегнул ожерелье и, взглянув на гетманшу, вскрикнул с восторгом, подаваясь назад.

— Королева, королева! Ей-Богу, королева! Да если бы ясновельможная пани вышла в таком уборе на войну, — у всех ворогов повыпадали бы шаблюки из рук!

— Уж будто бы? — улыбнулась недоверчиво гетманша и, вставши с табурета, подошла неспешно к зеркалу.

Действительно, ожерелье было прелестно, но на ее изящной прозрачно-белой коже оно казалось еще лучше: ровные матовые нити прелестных жемчужин так красиво обрамляли ее лебединую шейку и спускались на прелестные плечи, а огромные рубины сверкали на них словно огненные капли алой крови. Гетманша невольно залюбовалась на себя в зеркало, а торговец, не останавливаясь, все расточал да расточал свои похвалы. — Да неужели же обворожительная гетманша не пожелает купить такой прелести? Что оно стоит? Сущий пустяк! Каких-нибудь пять сотен червонцев. Что значит это для будущей королевы Украинской! Да еще для какой королевы, — равной которой по красоте нет на всей земле! О, она должна быть украшена не хуже других, а таких перлов, я готов поклясться всем светом, нет ни у кого!

Опьяненная похвалами и пророчествами торговца и видом роскошного ожерелья, гетманша стояла неподвижно перед зеркалом; чуждая бедствий и страданий родины и великих забот своего мужа, она не могла оторвать восхищенного взгляда от своего изображения. В ее легкомысленной головке носились, словно мотыльки, обрывки каких-то легких и радостных мыслей. Непобедимый женской красотой Богун... гонцы из Варшавы... прелестный Самойлович... Послы от иноземных держав. Ах, если б они увидели ее в этом ожерельи... только на час... на миг! Она отступала от зеркала и снова приближалась к нему. .

— Но если ясновельможная гетманша не решается взять сама этого "намыста", — продолжал услужливый торговец, — то пусть попросит сюда его ясную мосць пана гетмана; он, наверное, пожелает украсить этим ожерельем ясновельможную пани гетманову.

— Что ж, Саня, и в самом деле, прикажи попросить сюда пана гетмана, — повернулась от зеркала гетманша. — Пусть посмотрит, может, ему "сподобаеться" здесь что-нибудь.

Между тем, в это время, когда гетманша упивалась льстивой болтовней и роскошными товарами торговца, на половине гетмана происходила следующая сцена. ;

В большом сумрачном кабинете, принадлежавшем прежде старосте Конецпольскому, а потом переделанном для гетмана Богдана Хмельницкого, сидели друг против друга два собеседника. Судя по одежде одного из них, он принадлежал к знатнейшим мусульманским рыцарям. На нем был роскошный парчовый кафтан, опоясанный широким шалевым поясом, за поясом торчали дорогие, усыпанные бирюзой и смарагдами пистолеты, кривая, золоченая дамасской стали сабля висела у левого бока. Поверх кафтана накинут был красный "едвабный", затканый серебряными нитями халат; голову рыцаря покрывала белоснежная чалма, с таким же пером, прикрепленным спереди крупным бриллиантом. Этот белый головной убор выдавал еще резче оливковую смуглость характерно-красивого молодого лица, обрамленного черной, волнистой бородой; черные же широкие брови лежали двумя ровными, прямыми линиями на прекрасно очерченом лбу, из-под них в узкой, миндалевидной оправе сверкали, меняясь часто в выражении и блеске, быстрые, темные на совершенно синих белках зрачки; в глазах вообще светилась юркость, хитрость и отважный задор. Когда татарин говорил, то обнаруживал два ряда широких, белых зубов, и тогда лицо его принимало хищное выражение.

Собеседник его, славный гетман Петро Дорошенко, был одет сравнительно очень просто; только дорогое оружие, украшавшее его одежду, указывало на его высокий сан. Он был высокого роста, более худощав, чем дороден, и красиво, мужественно сложен. Во всей его наружности было что-то смелое, орлиное, без малейшей примеси хитрости и лукавства. Черты его смуглого лица были резки и типичны, но вместе с тем составляли прекрасную гармонию. Тонкие черные брови его сходились над переносицей смелым взмахом; большие, овальные, темно-карие глаза горели воодушевлением и отвагой, а вместе с тем и теплились такой искренностью, что сразу приковывали доверием к себе всякого; видно было, что под этим высоким открытым лбом должны были зарождаться смелые и благородные мысли; тонкий с горбинкой нос придавал лицу гетмана орлиное, властное выражение; щеки и подбородок его были гладко выбриты, а под подбородком оставлена была небольшая черная бородка — "янычарка"; тонкие усы были слегка закручены вверх. Лицо его вообще казалось так же открытым, как и его душа.

Собеседники разговаривали между собою на татарском языке.

— Да будет благословенно имя Аллаха, — говорил мурза, поглаживая медленно свою раздвоенную бороду, — друг души моей, я отъезжаю, но снова повторяю тебе: ставь щит свой у порога Высокой Порты. "Чем дальше от родных, тем меньше ссор", говорит ваша пословица, "чем дальше от господина, тем больше свободы". Брось светлый взгляд свой на наше могущественное ханство, — не железные цепи рабства соединяют нас с высоким престолом, а золотые цепи согласия и дружбы. Между вашей стороной и счастливыми землями светлейшего падишаха лежит светлая гладь безбрежного моря. Ты будешь свободен в своих делах.

— Брат сердца моего, — перебил его гетман, — ты знаешь, что к твоему народу всегда склоняется душа моя; не раз уж мысль эта ласкалась к моему сердцу: ваша удаль, ваша быстрота, ваша отвага — близки нам: казака и татарина сроднила и широкая степь, и вольная воля. Истина говорила твоими устами, когда ты обращал взоры мои на владения могущественного хана, но, друг мой, ты забыл одно: татаре и турки славят имя Магомета.

— Не только сыны Магомета живут счастливо под светлой тенью падишаха; перенеси взоры свои к подошвам Карпат, в Мультанское господарство. Разве их веру утесняют слуги падишаха? Полумесяц Магомета не сталкивает с вершин ваших мечетей христианских крестов. Вот теперь ты ищешь союза с Польшей, а говоришь мне о вере, да разве ляхи не угнетали вашу веру, разве их ксендзы не запирали ваши церкви?

— Ты прав, бесстрашный Ислам-Бей, я знаю, я вижу это сам, но ляхи необходимы мне, чтоб завоевать левый берег. Друг мой, если и реку разделишь плотиной, она стремится слиться и уничтожить свою преграду; если отымешь детей у матери, они снова спешат вернуться под свой кров.

Мурза поднял на гетмана свои ореховые глаза.

— Разве татарская стрела уже стала изменчивее польской карабелы?

— Кто говорит! — воскликнул Дорошенко, — казацкая шаблюка сдружилась на веки с татарской стрелой! Но если я брошусь на левый берег только с татарами, и Польша, и Москва сочтут меня бунтовщиком и вышлют против меня союзные войска.

— Да, если ты будешь один, но если за твоими знаменами будет стоять светлая тень падишаха, клянусь гробницей Магомета, у них остынет охота покидать свои жилища. Я знаю, — продолжал он дальше, — ты хочешь соединить оба берега большой реки и стать самовластным королем, но, яркая звезда востока, если ты будешь торопиться, тебе не удастся никогда этого сделать. Когда деревцо еще молодо и некрепко, его привязывают к твердому стволу, чтобы буря и ветер не сломи его и не вырвали с корнем. Могущественнее Высокой Порты нет ни одного государства на земле, народы, поклоняющиеся тени падишаха, равны песку, покрывающему морское дно. Ее тебе удастся отбить левый берег, Польша никогда не допустит, чтобы Украина возвысилась и стала отдельным королевством. Того же не допустит и Москва. Не Польша ли приглашала нас тайно ударить на вас, когда искала мира с гетманом Богданом? Она станет ласкать татар и зазывать нас на ваши земли. И что же? Татарам нужен корм, без война наш народ обнищает. Хотя сердца наши лежат рядом с твоим, но в бурю и река идет против течения. Если же будешь нам братом, мы всегда найдем пастбища своим коням и на польской и на московской земле.

— Пусть поразит меня первая стрела в битве, если я обращу когда-нибудь клинок своей сабли к границам вашей земли, воскликнул искренним тоном гетман, — ничто не нарушит моей дружбы с вами!

— Клянусь пророком, — ответил татарин, — всегда являться первым на твой зов. Ты спас меня из плена, — сердца наши сплелись навеки, но я хочу чтобы и корни наших народов сплелись так тесно, чтобы никакая буря не могла разорвать их. Теперь пока прощай.

— Ты уходишь?

— Я хочу приказать моим людям готовиться к отъезду.

— Неужели же ты решил уже покинуть нас?

— Завтра, после ранней молитвы, мои кони выступят из Чигирина.

— Конечно все старанья наши были тщетны, чтоб заменить тебе в нашем замке роскошь бахчисарайского дворца, иначе ты не покинул бы нас так скоро.

— Йок пек, — только в. садах Магомета я ждал бы лучшей услады; Аллах даст мне случай отплатить тебе и за твое гостеприимство, и за твое великое дело. Но теперь я должен спешить, уже луна меняла три раза свой вид с тех пор, как я прибыл в твой замок; меня ждут в моих улусах. Помни же слово мое.

— Я схоронил его у себя на сердце.

— Как пыль подымается при первом дуновении ветра, так да подымутся все мои полчища при первом слове твоем!

— Как еж подымает свою щетину, так выставим мы все свои "спысы" на твоих врагов, — ответил с чувством гетман.

— Барабар! — оскалил мурза свои белые зубы и ударил палец о палец, затем встал и, приложив руки к сердцу, поклонился гетману и вышел из комнаты.

Гетман хотел было проводить его до отведенных ему покоев, когда противоположная дверь отворилась, и в комнату вошел молодой казак.

— Ясновельможный гетман, — возвестил он, — полковник Богун со своей ассистенцией изволил к нам прибыть.

— Полковник Богун? — вскрикнул Дорошенко и даже отшатнулся. — Ты... ты не ошибся?

— Я видел его своими глазами.

— Что ж он?

— Хочет видеть ясновельможного гетмана.

— Так где же он? Веди скорее! — крикнул гетман и поспешно направился вслед за казаком.

На дворе, залитом ярким солнцем, окружала уже прибывших целая толпа; казаки Чигиринской сотни, татары и всякая челядь — все приветствовали знаменитого и всеми любимого витязя.

Богун еще не вставал с коня, рядом с ним сидел молодой, черноволосый Палий, душ двадцать верховых казаков составляли его ассистенцию. Отовсюду слышались радостные восклицания, расспросы, приветствия.

— Богуне, друже мой! — вскрикнул радостно гетман, появляясь на крыльце и впиваясь глазами в сильно постаревшее, но все еще прекрасное лицо знаменитого витязя.


— Челом ясновельможному гетману! — гриветствовали громко Дорошенко прибывшие казаки, обнажая головы, а Богун, соскочивши ловко с коня, бросил поводья на руки ближайшему казаку и направился навстречу гетману; но не успел он сделать нескольких шагов, как гетман сам заключил его в свои объятья.

Несколько минут старые боевые товарищи молча обнимались.

— Прибыл! Где скрывался? Не чаяли уж и видеть!.. — слышались только отрывистые восклицания гетмана.

Но вот Богун высвободился из объятий Дорошенко и, поклонившись ему, произнес громко:

— Прибыл на службу к тебе, ясновельможный гетмане и батьку, принимаешь ли старых "недобыткив" под булаву свою?

— За счастье, за честь почтем! — вскрикнул воодушевленно гетман, — из всех орлов Украины — ты "найщыришый" ей сын, "найславетнишый" лыцарь!

— Слава! Слава полковнику Богуну! — закричали кругом казаки.

 

XVI

Через полчаса гетман сидел уже с Богуном в своем покое, поручив угощенье полковничьей ассистенции дворцовой шляхте. На вечер он приказал созвать всю старшину на "почесный' пир, который он намерен был дать по случаю прибытия славного Богуна и отъезда своего "побратыма" мурзы Ислам-Бея. Теперь же гетман приказал не впускать к себе никого. Они сидели вдвоем с Богуном; перед каждым из них стояла кружка холодного меду, но оба боевые товарища задумчиво молчали, словно подавленные роем нахлынувших на них воспоминаний былого.

Голова Богуна поникла на грудь; сильно поседевшие усы его опускались двумя длинными пасмами; на красивом лице лежал отпечаток глубокой грусти.

Было тихо в комнате; казалось, стены ее вели с людьми немой разговор.

— Да, да! — произнес, наконец, Богун, подавляя глубокий вздох. — Покуда не видал, не теребил ран, все как-то лежало в сердце, словно обломки потопленных "чайок" на дне моря. А теперь все всплыло... Ох!.. Все тут так же, как и было, и в замке, и в Чигирине, только Украина надевала тогда свое венчальное платье, а теперь "розшарпана" на две части, не снимает "жалобы" по детям своим!

Он поднял голову, провел рукой по лбу и обвел всю комнату грустным взглядом.

— Я помню, как украшала для гетмана Богдана этот замок Елена, а теперь все в земле — и гетман, и гетманша, и лучшие наши орлы. Остались только такие "недобыткы", как я, что ищут лишь случая, где бы подороже за "неньку" свои головы сложить!

На лице его появилась горькая усмешка и снова исчезла в углах опущенных усов.

— Ехавши к тебе, я пригадывал себе то время, когда мы с батьком Богданом шли от Желтых Вод на Корсунь, на Белую Церковь. Теперь кругом пустыня и разоренье, деревни опустели, города стоят недостроенные.

— Да! — вздохнул глубоко Дорошенко. — Никак не дает доля успокоиться несчастному люду!.. С тех пор, как не стало гетмана нашего Богдана, не стало и счастья нашей бедной земле.

— Тут на правом берегу народ от войны хоть страдает, а там, на левом, что делает Бруховецкий, о том и рассказать мудрено.

— Слышу, отовсюду слышу, — проговорил Дорошенко, — теперь через них и гибнет все... Но, — оборвал он круто свою речь и обратился живее к Богуну, — скажи ж мне теперь, друже, где ты был все это долгое время, где скрывался? Ведь, стой, гай, гай! — покачал он с печальной улыбкой головой, — уже четырнадцать лет прошло с тех пор, как я тебя видел. Только иногда слыхал о твоих удалых набегах, да говорили — ты приезжал еще на похороны гетманши...

Глубокий вздох вырвался из груди Богуна, он провел рукой по лбу и заговорил тихо:

— Гой, как далеко пришлось бы "згадувать", чтоб рассказать тебе все! Давние дела помянул ты, друже! Ты знаешь, что я не захотел подписать Переяславских пунктов... Я разломал свою саблю и двинулся... Куда? Я и сам не знал куда, но оставаться больше в Украине я не хотел!

Он махнул рукой, подавил вздох и продолжал дальше:

— Я знал, что Богдан не мог уж тогда учинить иначе, но согласиться с ним я не мог... Он помолчал с минуту и продолжал спокойнее.

— Я ушел... вскоре умер гетман Богдан, за ним гетманша. Обрали гетманом несчастного Юрася...

— Он здесь теперь у меня в замке.

— Слыхал. Несчастный гетманенко! За ним пошли Выговс-кий, Тетеря, Бруховецкий. Ты знаешь, я не любил их никогда.

— Выговский был разумный гетман и "добре дбав".

— Шляхетская лисица! Нет, нет! Я знал, что от их не будет никакого добра отчизне. Наипаче от Тетери и от Ивашки! Но что мог я сделать, когда бы я вздумал повстать против их избрания? На мое имя поднялось бы много казаков, и много городов, но не все. Да и что бы с того вышло? Я и не думал искать для себя гетманства. "Зчынылась" бы только еще одна кровавая распря. Я решил только помогать, чем было можно, моему бедному люду: я "вызволяв" его из неволи, отбивал от загонов. Но когда я узнал, что тебя "обралы" гетманом, когда на Запорожье долетела "чутка" про этот клятый мир, про то, что хотят "розшарпать" навсегда нашу бедную Украйну, — я решил, что теперь настала наша остатняя минута: или жить, или умереть! И я решил выехать вновь на Украину и прийти под твои знамена, — тебе я верю, Петро!

— Спасибо тебе, друже! — сжал горячо руку Богуна Дорошенко, — когда б ты знал, как твое слово запало мне в сердце... Но нет, постой!

Он встал с места и заходил большими шагами по комнате.

— Я слышу тоже отовсюду об этом мире, но я уверен в том, что из большой тучи выйдет малый гром. Вот уже скоро год, как совещаются послы, а никак своих речей не закончат: теперь ляхов не нагнешь так скоро, как можно было б нагнуть год, два тому назад. Москва упустила минуту.

Он говорил так, как говорят люди, ни за что не желающие верить тому известию, истину которого они сами невольно сознают в глубине своего сердца.

— Но ведь кругом все говорят, что мир уже заключен! — возразил с изумлением Богун.

— Пустое! — продолжал с воодушевлением Дорошенко, не переставая шагать из угла в угол, — мне дали б знать... ведь я союзник... Нет, это Москва распускает только такие слухи, чтоб запугать нас. Но не то страшит меня, нет! Не от мира должны мы ждать гибели, а от самих себя. Когда б ты знал, друже, что таится здесь! Отовсюду рвут, давят Украйну, а дети, дети сами "шарпають" ее на тысячу кусков. Разве им дорого благо "ойчизны", разве они "дбають" о нем? Только о своих млынах, да хуторах, да чересах- пекутся они. Ох, эти "закутай" гетманишки! — вздохнул он. — Здесь они у меня сидят! — Он ударил себя кулаком в грудь и зашагал еще порывистее по комнате. — В каждом углу нашей несчастной отчизны находится такой закутный гетманишка, собирает вокруг себя "свавильни купы", заводит "потайни тракты", приглашает еще татар или ляхов и оглашает себя гетманом. Зачем ему это гетманство? Для того только, чтобы "прывлащаты свои маеткы"! За это право он готов, как Бруховецкий, продать Польше и нашу волю, и веру, и все! И ведь с каждым из них надо бороться! Для Польши что! Зачем ей стоять за меня? Чем хуже гетман, тем для нее лучше. Опара! Дрозденко!..[7] Я победил их; но сколько крови родной пролито, сколько сил потрачено! А на что, на что?

Дорошенко круто повернулся и остановился перед Богуном. Лицо его было взволновано, вокруг губ лежала горькая складка, глаза горели благородным воодушевлением.

— Быть может, ты думаешь, многие так полагают, что я, как и они, домогался этого гетманства для себя? Клянусь тебе, нет! Но я видел, что если дать им в руки руль, отчизна полетит стремглав к гибели. Украина, одна бездольная, расшарпанная Украина звала меня к себе; но если б нашелся теперь достойнейший гетман, — пусть раскроит мне этот череп первая сабля в битве, — вскрикнул он, подымая руку, — если б я не отдал ему свою булаву и не держал бы ему сам стремя у седла!

— Я верю тебе, Петро! — протянул ему руку Богун. — Я знал твое щирое сердце, потому и прибыл к тебе. Когда-то вороги дрожали от одного имени Богуна... Поможет нам Бог и теперь с тобою отогнать от родины врагов!

Глаза Богуна сверкнули, на озарившемся вдруг огнем молодости лице появилось прежнее выражение беззаветной удали и отваги.

— Поможет, поможет! — вскрикнул с воодушевлением гетман.

— Но скажи мне одно, — продолжал Богун, — отчего ты избрал лядскую протекцию, неужели ты веришь еще их льстивым словам? Ты знаешь, что все кругом ропщут на это. Народ не хочет быть вкупе "з ляхамы", не хотят запорожцы, не хотим и мы!

— Зачем, зачем? Ox! — простонал Дорошенко и, опустившись на стул, провел рукой по голове. Несколько минут он сидел так молча, неподвижно, охватив лоб рукой, затем повернулся к Богуну и заговорил уже спокойнее.

— Слушай меня. Я достиг гетманства с помощью татар, меня они поставили. Но до сих пор не было еще примера, чтобы Украина получала своего гетмана от татар! Когда бы у меня не было стольких врагов, быть может, можно было б удержаться. Если ты знаешь, тогда была как раз такая минута, что можно было собрать все силы, ударить на Польшу и отделиться от нее навсегда! Тогда как раз счинилась распря между Яном Казимиром и коронным маршалом Любомирским. Вся Польша разделилась на два лагеря, все войска польские были отозваны из Украины, они бежали в Польшу, всюду был ропот, смущенье... О, если бы у нас была тогда "згода! Один удар, и Украина была бы свободна навсегда, навсегда!

Дорошенко на минуту замолк; видно было, что охватившее его волнение мешало ему говорить. Наконец он поборол его и продолжал с горькой усмешкой.

— Но "попличныкы" мои не думали о том. У нас тоже поднялся мятеж. Против меня восстали — Опара, Дрозденко... Они кричали везде, что я незаконный, самозванный гетман, что законным гетманом можно считать только ставленника короля. Народ кругом заволновался. Силы мои разорвались. Я должен был бороться с ними и искать протекции у польского короля.

— Так, но почему же теперь, когда ты стал уже гетманом и избавился от всех супостатов, почему ты теперь не стремишься отделаться от них, а пребываешь с ними в союзе?

— Они мне нужны. Слушай дальше, — продолжал Дорошенко, отталкивая от себя ногой стул и продолжая снова шагать по комнате. — Никто из вас не желал бы верно так сбросить лядскую протекцию, как я, гетман Дорошенко; но она нужна мне. Когда избрали меня гетманом, я поклялся всей старшине добывать Левобережную Украину и соединить разорванную родину, но я поклялся не только старшине, я поклялся в этом и себе самому. Теперь на левом берегу московских ратных людей совсем мало, народ весь ненавидит Бруховецкого, казачество переходит ко мне, отовсюду шлет ко мне вести и просит избавить от ненавистного ига Ивашки, — Переяслав, а за ним другие города откроют мне ворота. Если б я вздумал двинуться один без Польши, против меня восстали б и Польша, и Москва, меня сочли б бунтовщиком, а Польша имеет право подымать войну: она только хочет вернуть свою дедизну назад.

— Гм... ну так, а дальше ж что?

— Слушай. Король давно уже греет на сердце эту думку. Теперь я послал в Варшаву гонцов, я тороплю его и зову поскорей его сюда. Теперь только ударить разом на Москву, отобрать свою родную Украину, соединить под одной булавой, и тогда, когда все дети соберутся под родную стреху, тогда отложиться и от Польши. Турки, татаре зовут меня "прылучытыся" к своему престолу, — но не хочу ничьей протекции: в своей хате своя правда, Иване! Они все почитают нас за скот бессловесный... Но да не будет так! — вскрикнул гетман, подымая к потолку свои темные, загоревшиеся гневом и воодушевлением глаза. — Жизнь свою положу, а "злучу" обе Украины и не даст еще Господь Бог нас в рабство!

— Аминь! — вскрикнул порывисто Богун, подымаясь с места и заключая Дорошенко в свои объятия. — Гетмане, друже мой, ты влил новую отвагу и надежду в мое заржавевшее сердце. Вот тебе моя шабля и моя "правыця", за Украину бери мою голову! С тобою жить и умереть! Дорошенко прижал Богуна к своей груди.

— Спасибо тебе, брате! — произнес он расстроганным голосом. — Господь прислал тебя мне яа подмогу. Ох, если бы ты знал, что творится здесь кругом меня. Я не могу никому довериться, даже своим "попличныкам"! Не "певен" в том, что, подливая вина мне в чашу, они не льют туда и лядской отравы, что, слушая меня, они не греют уже в думках новый донос! Ни в ком не "певен" я! Лыцари наши умерли... Я в хитростях не искусен. Живу единой думкой о бедной Украине, одною ею и дышу, и живу. И если есть только хоть какая-нибудь доля у нашей отчизны, если только Господь не отступился совсем от нее, клянусь тебе, я "сполучу" ее. Или добуду, — или жить не буду!

— Клянусь же и я, — вскрикнул Богун, опуская свою руку на руку Дорошенко, — не отступать от тебя никогда!

В это время у дверей раздался слабый стук. Гетман вздрогнул, провел рукою по лбу, оправил словно душивший его ворот и произнес голосом, еще сдавленным от пережитого волнения:

— Кто там?

— Это я, — отвечал из-за дверей женский голос, — ясновельможная пани гетманова просят твою гетманскую милость к себе.

— К себе? — переспросил изумлено Дорошенко. — А что же там случилось?

— Не знаю, просит по неотложной потребе.

— Ну, хорошо, хорошо, скажи, приду, — и, улыбнувшись, гетман прибавил, словно самому себе: — Неотложная "потреба", а выйдет — пустяк. Ты еще моей гетманши не знаешь, Иване?

— Нет, не видел.

— Дытына, — улыбнулся гетман ласковой-улыбкой, и лицо его приняло чрезвычайно доброе и нежное выражение, — веселое и доброе дитя. Ты подожди меня здесь, Иване, — прибавил он, — я сейчас узнаю, в чем дело, и вернусь к тебе.

С этими словами гетман вышел из комнаты и направился к покою гетманши.

Когда он открыл двери, то застал следующую картину. На полу, на табуретах, всюду вокруг раскрытых коробов лежала масса материй, лент, "намыст", "черевыкив" и тому подобного. Посреди этой груды блестящих золотом и серебром вещей сидела, откинувшись на спинку высокого, штофного стула, молодая гетманша, перед ней стоял на коленях торговец и держал в руках жемчужное ожерелье, за стулом стояла Саня.

Очевидно торговец рассказывал что-то чрезвычайно смешное, так как обе женщины смеялись, а гетманша при каждом слове его даже отбрасывалась с веселым хохотом на спинку стула.

При виде гетмана она в один миг вскочила со стула и бросилась ему навстречу.


— Ох, Петре, слушай, что он здесь торочит мне! — заговорила она, заливаясь смехом, и схватила гетмана за руку. — Слышишь, он говорит, будто один схимник в лавре открыл народу, что Бруховецкий антихрист; что одна баба указала на теле его бесовские знаки, а одна монашенка спряталась в "очерет" и, когда он лез купаться в воду, так она этот дьявольский знак и увидела, хотела было брызнуть на него святой водой, но у нее в ту же минуту бельмо на глазу вскочило, — так и окривела!

И гетманша продолжала щебетать своим детским голоском все небылицы, которые рассказывал им торговец.

Гетман слушал ее молча. Лицо его совершено изменилось; суровые складки разгладились; острый взгляд глаз смягчился; какая-то нежная ласка появилась в них. Но он не только упивался голосом любимой женщины: в этом вздоре, что передавала ему она, гетман улавливал одно драгоценное зерно правды, — ненависть всего народа к Бруховецкому, которая и сплела, очевидно, всю эту фантастическую молву.

При появлении гетмана, торговец тотчас встал с колен и, приняв почтительную позу, ожидал только момента, когда гетманша остановится.

Наконец она остановилась, вся раскрасневшаяся от смеха и быстрой болтовни.

— Ясновельможному гетману челом бьет вся Левая Украина, — произнес он, отвешивая низкий поклон.

— А ты что, послом от нее прибыл? — улыбнулся гетман.

— Послом не послом, как нам, бедным крамарям, такой "повагы зажыть", а так — вестником, ждет, мол, оторванная Левобережная Украина к себе своего гетмана, настоящего гетмана, с дида и прадида, когда он избавит ее от антихриста и прилучит к святому Киеву и своей булаве.

На лице Дорошенко отразилось удовольствие; хитрый торговец сумел ловко польстить гетману. -Дед его был действительно гетманом и это составляло предмет благородной гордости Дорошенко.

— Гм! Гм! — усмехнулся он, — рано мы заговорили про, "прылукы", да и Прылукы-то у них ведь, а не у нас[8]. А если хотят в Киев "на прощу йты", так скажи: пусть "добри чоботы узувають" да кия в дорогу берут, — расплодилось, видишь ли, много "скаженых" собак!

— Посбыться б их?

— Конечно! За убитого бешеного пса еще и награду дают.

Разговор перешел на покупки.

Хитрый и льстивый Горголя, пересыпая свои слова разными приятными сообщениями, доложил гетману, что прослышавши отовсюду о том, что гетман соединит под своей булавой обе Украины, а потом станет и королем Украины, он достал в венецейской земле для гетманши самый лучший убор и она вот теперь не хочет брать его. Пустое перловое ожерелье, а ясновельможная гетманша не хочет взять его, чтобы щегольнуть перед послами иноземных дворов.

Но лицо ясновельможной гетманши вовсе не выражало' такого сурового отказа, какой приписывал ей Горголя, наоборот, — глаза ее так и не отрывались от жемчужных нитей, повисших на руке Горголи.

 

XVII

— Покажи ожерелье! — сказал гетман, перебивая речь торговца.

— Вот оно, ясновельможный пане! — поднял поспешно руку последний и заговорил быстро, поворачивая ожерелье перед гетманом со всех сторон. — Перлы урианские, лучших нет ни у кого! А рубины, пусть его ясная мосць посмотрит, сверкают, ей Богу, как капли крови. Ян Казимир хотел откупить его у меня; но я привез для своей королевы, пускай оно никому не достанется, кроме нее.

— Надень намысто, Фрося! — приказал гетман.

Горголя поспешно застегнул фермуар на шее гетманши, и она повернулась к гетману с сияющим лицом.

Она была действительно прелестна в этом ожерелье: глаза ее искрились радостью и надеждой, пухлые губки были полуоткрыты; рубиновый аграф вздрагивал на обольстительной ямочке ее белоснежной шейки.

Какой-то подавленный вздох всколыхнул грудь гетмана.

— Ты хочешь иметь его? — произнес он.

— Н-нет, — ответила гетманша, опуская глаза, — как хочет твоя милость, но на случай прибытия польских послов оно, конечно б, пригодилось... Гетман улыбнулся.

— Во сколько ты ценишь его? — обратился он к Горголе.

— Ян Казимир давал мне за него пятьсот червонцев; но для ясновельможного гетмана я готов отдать его за четыреста пятьдесят! Пусть меня Господь отдаст в лапы к Бруховецкому, если я не заплатил за него четыреста двадцать пять! Двадцать пять червонцев заработку! Какой это заработок для бедного крамаря?

Гетманша молчала, только взгляд ее следил за ожерельем, которое Горголя уже укладывал в перламутровый ящик.

Этот взгляд поймал гетман; с минуту он, казалось, раздумывал, а затем произнес, обращаясь к купцу:

— Дорого, но оставь его. Пусть же оно и взаправду пригодится тебе, Фрося, для приема иноземных послов, — передал он жене дорогой ящичек.

Гетманша вся вспыхнула от восторга; она хотела что-то сказать, но от радости ей словно захватило дыхание, какой-то неопределенный возглас вырвался у нее из груди, она рванулась было к гетману, но присутствие посторонних лиц удержало ее от того, чтобы броситься ему на шею.

В это время в комнату вошел молодой "джура" и объявил, что какой-то гонец прискакал во дворец от польского короля из Варшавы и хочет увидеть сейчас гетмана.

При первых словах казака Дорошенко весь изменился в лице.

Тревога, нетерпенье, страстная жажда доведаться истины отразились на нем.

"Гонец от польского короля!" Этого гонца он поджидал с часу на час, с минуты на минуту. В нем все — или надежда, или смерть!

С трудом сдерживая охватившую его сердце бурю, гетман направился поспешными шагами в приемный покой.

Там уже ждал его гонец. Пыль и грязь покрывали все его платье, — видно было, что он не терял времени на отдых. Какое-то недоброе предчувствие шевельнулось в душе Дорошенко.

— Прости, ясновельможный гетмане, — произнес гонец, отвешивая изящный поклон, — что я предстал пред тобою в подобном виде, но спешность гнала моего коня. Наияснейший круль Ян Казимир шлет тебе свой привет и это письмо.

Не отвечая ни слова, гетман поспешно взял бумагу, приложился губами к печати, сорвал пакет и развернул письмо.

Все буквы запрыгали у него перед глазами.

В письме король сообщил гетману, что Андрусовский договор уже заключен, и по этому договору Левобережная Украина осталась под властью царя московского, а потому король? приказывает ему, гетману Дорошенку, как своему союзнику, отозвать все свои войска с Московской границы и прекратить всякие попытки к военным действиям под страхом гнева обоих государей.

Известие о заключении Андрусовского мира поразило как; громом и Дорошенко, и всех казаков.

Вскоре в Чигирин пришли и достоверные сведения о всех пунктах, на которых состоялся договор. Это превзошло все ожидания казачества: договор решительно клонился к тому, чтобы уничтожить всякую самостоятельность Украины.

Вся правая сторона оставалась во власти польского короля. Запорожье подчинялось польской и московской власти, но главное Киев — святой Киев, за который так стояли всегда казаки, о котором говорили: "куда Киев — туда и все наши головы", — этот Киев был тоже уступлен ляхам; московским послам удалось только оттянуть срок сдачи его на два года, после же этого срока он должен был перейти "вечными часы" во власть польского короля. Мирный договор строго запрещал казакам правой стороны переходить на левую и обратно. За каждую попытку военных действий обещалась суровая кара обоих государей.

Кроме сего в договорных статьях был еще один пункт, крайне неприятный для казаков, а именно: было постановлено сообщить об учинившемся покое между двумя государствами и татарскому хану, приглашая его к союзу, но если он от такового откажется и вздумает помогать казакам и запорожцам, то государства грозили выслать против него союзные войска.

С такого рода предложением было решено отправить послов и к турецкому султану.

В корчмах, на базарах, на перевозах, — всюду толковали о договорных пунктах. На левом берегу ходили тревожные слухи; толковали о том, что московский царь хочет уступить и Левобережную Украину ляхам. Народ волновался.

Какое-то мрачное, героическое настроение охватило все население.

Вся Украина поднялась и насторожилась... Казалось, она ждала только одного слова, чтобы разразиться страшным ударом и с последним усилием стряхнуть железные тиски, охватившие ее.

В Чигиринском замке воцарилось тоже мрачное, героическое настроение. В залах, в коридорах, в замковых шинках всюду сходились казаки, ротмистры надворных команд, православные шляхтичи и даже монахи, находившиеся при замке, и толковали о том, что покориться этим договорным пунктам нет никакой возможности.

За кружкой меду, в харчевне, всюду шел один и тот же разговор.

И все эти толки оканчивались одним вопросом: что-то придумает гетман?

В эту ужасную минуту и друзья, и завистники, все сплотились вокруг него.

А гетман, оглушенный неожиданным ударом, еще не знал сам, на что решиться. Этот договор разрушал все его надежды: не говоря уже о настоящем, он отнимал у него всякую надежду на будущую самостоятельность Украины.

Без помощи Польши ему невозможно было воевать левобережья, но если бы он захотел сам без всякой войны присоединиться со своими казаками к Москве, — он не мог этого сделать, так как, ввиду Андрусовского договора, Москва не имела права принимать к себе правобережных казаков. Кроме того в договоре был еще один пункт, сильно смущавший Дорошенко. Это решение держав привлечь к своему союзу татар, а, может, турок. Если бы это случилось, Украине, как загнанному в западню зверю не оставалось бы уж никакой борьбы.

Дорошенко знал, положим, что татары уже давно гневаются на Польшу за то, что она несколько лет не платит им дани, знал, что Польше нечем теперь ее заплатить, но знал также и то, о чем говорил ему и Ислам-Бей, что татары без войны жить не могут и при малейшем казацком восстании вторгнутся, по первому приглашению Польши, в их пределы.

Гетману представилась следующая дилемма: или пригласить татар на Польшу, или ждать, пока Польша не пригласит их на казаков. Правда, союз с казаками должен был представляться татарам менее заманчивым, чем союз с Польшей и с Москвой, с другой стороны в Польше и в Москве их ожидала значительно лучшая добыча, чем в разоренной Украине, и эта добыча вознаградила бы их с лихвой за неполученную с поляков дань.

Уезжая, мурза Ислам-Бей повторил Дорошенко снова свои советы и обещанье похлопотать за него у татарского хана. Дорошенко сердечно благодарил его, но окончательного ответа не дал.

Несколько раз принимался он обсуждать с Богуном и с митрополитом Иосифом Тукальским, своим ближайшим советником, положение Украины, но прийти к окончательному решению они еще не могли.

Предстоял роковой шаг, и гетман невольно остановился перед ним.

Так прошло две недели.

Гетман ходил мрачный и молчаливый. Лицо его осунулось и потемнело; глаза горели затаенным, внутренним огнем. Словно тяжелая туча повисла над Чигиринским замком.

И в замке, и в Чигирине всюду разливалось то зловещее затишье, которое разливается в природе перед ужасной грозой.

Только молодой прелестной гетманши не коснулось ничуть общее настроение.

Стояли унылые серые дни. Мелкий дождик принимался идти несколько раз на день и снова утихал; не было ветра, чтобы разорвать скучную серую пелену, окутавшую все небо. Гетманша сидела в своем покое у окна и рассеянно низала на шелковые нити дорогие кораллы. Саня сидела тут же и прилежно продолжала начатую в пяльцах работу; хорошенькое личико гетманши выражало недовольство, скуку и раздраженье. Лицо Сани, слегка побледневшее за это время, было печально.

Саня молчала, но гетманша выражала вслух свое неудовольствие.

— И ты все молчишь, Саня! Ей-Богу можно подумать, что кто зачаровал весь этот замок! Молчат все, как будто их пришибло громом! От скуки, право, можно броситься в колодезь. И зачем только переехали мы в этот замок, видно, здесь никому не может быть счастья! Из груди Сани вырвался подавленный вздох.

— Вот и ты вздыхаешь, и все кругом вздыхают, — вскрикнула гетманша. — Ей-Богу, можно подумать, что покойник стоит где-нибудь в хате. Теперь вся значная польская шляхта выезжает из Чигирина.

— И слава Богу! — ответила тихо Саня.

— И слава Богу! — передразнила ее гетманша, — вот уж, право, не думала я, что из тебя ничего умного не будет. Поляки уходят, а мы с кем остаемся? С теми хвалеными казаками, которые прибыли с вашим преславным Богуном! Да ведь им легче схватить тура за рога, чем сказать приятное слово. И чего нападать на ляхов? До сих пор гетман жил с ими в мире и от того не было нам никакого худа. Когда-то они были ворогами, конечно, ну, а теперь уже не то. Зато уж таких лыцарей, как они, никогда не встретишь... Ах, уж такие пышные, шляхетные! — Гетманша перевела свой взгляд на Саню и вскрикнула с досадой. — Да что ж это ты все молчишь, да молчишь? Уж не больна ли?

— Нет, — ответила тихо Саня, — а так сумно... такое недоброе все "коиться" кругом.

— Ой, Боженьку! Ну, пусть бы об этом печалились уже гетман и казаки, а то и ты ту же песню!

— Кругом все толкуют о том, что ляхи хотят нас "запровадить" в неволю.

— Ну так что ж? Уж не думаешь ли ты отправиться послом к польскому королю? Пожалуй, — усмехнулась она, — я б от того не отказалась, только чтоб дали пышную ассистенцию Но нет, нет! — продолжала она уже более веселым тоном Я знаю — ты закохалась.

— Ясновельможная гетманша жартует, — смутилась Саня.

— Нет, нет! Скажи, в кого? Может, в Хмельниченка? Даром, что он монах, а молодой еще и с лица ничего, только все такой тихий, да смутный. Не люблю я таких!

— Бедный гетманенко, он вынес такую муку![9]

— Ну, вынес, вынес! А теперь же вызволили его, так о чем печалиться! Нет, нет! Я знаю, в кого ты закохалась — в Палия! Да, в него, в того молодого чорнявого, который прибыл с Богуном. Что же, он гарный и горячий, только настоящий медведь. Верно и его кто-нибудь зачаровал? — В голосе гетманши послышалась насмешливая нотка. — Или ты, может, закохалась в молодого Кочубея, — продолжала она, — вот в того, что прибыл недавно к гетману на службу?

— Куда мне до таких славных лыцарей, я и думать про них не смею, — проговорила печально Саня и еще ниже опустила голову.

— Вот уж славные лыцари, так славные! — вскрикнула насмешливо гетманша и продолжала слегка раздраженным тоном. — Нашла чем хвалиться! Настоящие "шмаровозы"! Как скажут какое-нибудь свое казацкое слово, так просто не знаешь, куда глаза "сховать"! А уж ваш хваленый Богун! И старый, и совсем не гарный, да еще и угрюмый какой, сидит себе словно сыч, и слова от него веселого не услышишь! Я надела свое новое перловое намысто, а он хоть бы одно словечко мне сказал, а говорит так грубо, просто совсем не шляхетно!

Гетманша сделала презрительную гримаску и, прищуривши глазки, продолжала медленно:


— Вот Самойлович не им чета. И лицом, и голосом, и словом — всем взял! Настоящий лыцарь шляхетный!

На лице гетманши появилась нежная улыбка; она потянулась, как кошечка, и произнесла с томным вздохом:

— Хотя бы приехал, что ли? Ведь он говорил, что будет к нам скоро назад.

Она помолчала и затем прибавила тихо с лукавой улыбкой:

— Говорил, что всякая былинка тянется к солнцу. Разве я похожа на солнце? Потешный какой! — и гетманша рассмеялась веселым, задорным смехом.

В это время со двора донесся чей-то суровый возглас:

— Коня мне!

Смех гетманши сразу оборвался. Саня подняла голову и, взглянувши в окно, произнесла с тревогой:

— Гетман выезжает один со двора.

Гетманша взглянула в окно и произнесла с пренебрежительной улыбкой:

— Уж это он всегда, когда на него "какая-нибудь планета навеет"[10], уезжает в поле, размыкать свою "нудьгу", — и затем она прибавила уже совсем недружелюбно. — Не знаю, что это ему опять в голову запало, корился бы, когда нечего делать, а то еще опять войну затеет. Дождется того, что его отвезут татаре в семибашенный замок, или ляхи упрячут туда, откуда едва вырвал Тетеря Хмельниченка!

— Несчастный гетман! Хмурый какой, как темная туча! — проговорила Саня.

— Не дает покою ни себе, ни другим! — произнесла досадливо гетманша и снова принялась за низанье своих намист.

 

XVIII

Гетману подали горячего вороного коня; он вскочил на него, сдавил его бока "острогамы" и вынесся вихрем из Чигиринского замка в город, а затем в открытое поле.

Подгоняемый ударами "острог" гетмана, кровный конь мчался стрелой; вскоре они оставили далеко за собой стены и башни Чигирина и очутились в широкой, безбрежной степи.

Гетман пустил повода; конь начал мало-помалу убавлять свой бег и, наконец, пошел широким, спокойным шагом.

Гетман сбросил шапку и обмахнул ею лицо. Быстрая езда слегка успокоила его. Неотвязная, жгучая, неразрешимая мысль снова овладела его головой, но теперь здесь, вдали от всех, он мог рассуждать уже спокойнее.

Итак, что предпринять и предпринимать ли что-нибудь? Решаться надо скорее, скорее, пока союзные державы еще не привлекли на свою сторону татар. Совершится это — тогда уж конец всем надеждам. Но татары? Они ведь не пойдут все по пустому приглашению; ему надо всю орду, а орда двинется только тогда, если ей пообещаешь союз с Высокой Портой. Союз с неверным, с басурманом?

Гетман поднял глаза к небу, словно надеялся отыскать там ответ, но небо было серо, безучастно и угрюмо.

"Ислам-Бей указывает на Мультанское и Валашское господарства, — продолжал он дальше свои размышления. — Одначе жизнь их не зело сладка. Правда, тут допомагает еще жадность и корыстолюбие господарей, а все-таки турецкая рука тяжела! Это ведь не дряблая панская рука, ее одним толчком с плеча не стряхнешь! Татары — друзья, но друзья только для наживы... помощь их тяжка..."

Гетман тяжело вздохнул и опустил голову на грудь. Многие казаки, а особенно кошевой запорожский атаман Сирко, сильно упрекали его за приятельство с татарами. Действительно татары, появляясь для союза с украинскими казаками, производили страшные опустошения в самой Украине, они уводили в плен целые толпы поселян, жгли их деревни, стравляли посевы. Благодатный край обращался в руину через этих союзников, жители бросали свои жилища и бежали в степь. Дорошенко знал это, это грызло и терзало его сердце, но он не мог здесь ничем помочь. Если союза с турками еще можно будет избегнуть, — думал он, — то от союза с татарами отказаться нельзя. Если отвергнуть этот союз, что ждет их тогда? Впереди смерть и унижение родины, гибель Запорожья, гибель всего того, с чем они сжились и для чего жили! Ха, ха! — улыбнулся горько Дорошенко. — Польша и Москва договорились смирять нас — значит, искоренять! И они этого достигнут, если мы вовремя не окажем отпор. Пока Украина была еще не разорвана и не опустошена войнами, — она могла бы бороться с ними, но теперь нет! Если бы еще силы ее были "сполучени", но разве можно положиться на Бруховецкого? Он не захочет выйти из повиновения этому миру, а если согласится, то только для того, чтобы выдать и его, правобережного гетмана, и всю старшину Москве. Ведь сам он накликал в Украину московских воевод и ратных людей! Он теперь, верно, торжествует, надеясь, что правобережный гетман со своими казаками совсем умалится! Но да не будет так! — вскрикнул он вслух, сверкнул своими черными глазами. — Все, что захочет доля, но только не этот договор!

Кровь приступила к лицу гетмана, мысли его снова понеслись быстрее.

Он мечтал о самостоятельности отчизны. Это была самая задушевная его мысль, самая страстная мечта. Вся действительность его клонилась только к достижению этой цели; для нее он готов был поступиться всем на свете: жизнью, гетманством, булавой. Все обещало ему успех, и вдруг этот договор одним ударом разбил все его надежды. Но Дорошенко не думал отступать, — он добьется ее, он соединит обе Украины! И гетман снова начинал перебирать в своем уме все возможные для этого средства и снова возвращался к союзу с татарами.

И в самом деле, что удерживает их от союза с татарами? Одна только вера. Но если Правобережная Украина останется под игом лядским, разве они не станут утеснять веры, не станут мучить православных попов? Они будут хуже турок, хуже татар и всех бусурманов! Татары грабят и уводят в плен народ, но когда Украина соединится и окрепнет, ни один татарин не переступит через ее рубеж. Если бы даже пришлось соединиться с султаном, казаки ограничились бы только платой какой-нибудь дани, а правили 6 вольно своей речью посполитой; у турецких пашей не было здесь ни "маеткив", ни j хлопов, а польские магнаты сейчас же захотят вернуть себе; свои "добра", и права.

Гетман поднял глаза.

Тучи уже разорвались; на западе протянулись нежно-зеленые, золотистые и розовые полосы; по всему небесному своду уже проглядывала ясная лазурь; рассеивающиеся тучи клубились по ней легкой прозрачной дымкой; через минуту из-под озаренного светом причудливого края облака вырвались золотым снопом яркие лучи солнца и осветили всю степь. Все кругом заискрилось и ожило.

Гетман невольно залюбовался этой картиной. Глубок тяжелый вздох вырвался из его груди.

— И этот широкий степ, этот веселый край отдать в нее чуждым людям? — прошептал он тихо. Рвущая сердце тоска сжала его грудь.

— Нет, нет! — вскрикнул он, подымая к небу свой взор.

Пусть загину я смертью лютой, но Украина будет свободна "сполучена" опять!

Гетман воротился в замок на взмыленном коне. На крыльце его встретил казак и сообщил ему, что в Чягирин прибили новые беглецы с левого берега, хотят виде

его милость и сообщить ему важные "новыны".

— Гаразд, гаразд! Прибыли вовремя, дети! — ответил весе гетман и приказал попросить к себе Бргуна, владыку и молодого монашествующего гетмана Юрия Хмельницкого.

Когда приглашенные вошли в покой гетмана, они застали его шагающим большими шагами по комнате; лицо его бы воодушевлено, глаза горели решимостью и отвагой; все движения были быстры, порывисты.

— Друзи мои, настало время действовать! — произнес громко, делая несколько шагов навстречу вошедшим. — призвал вас, чтоб открыть вам свою волю.

— Говори, говори, гетмане! — произнесли разом Богун митрополит Тукальский.

Это был высокий худой человек, с лицом желтого, пергаментного цвета, с седой бородой и черными бровями и глазами. Болезнь и страдания положили на его лицо свой оттенок, но, несмотря на это, в нем виднелась гордость и железная сила воли. Взгляд его черных умных глаз был необычайно пристален, он словно пронизывал человека насквозь.

В Юрии Хмельницком, теперь уже во Христе брате Гедеоне, никто бы не узнал прежнего гетмана. На нем была монашеская одежда, черный клобук покрывал его голову. В его лице не было ни одной черты покойного гетмана Богдана, все черты его лица были мягкие, расплывчатые; голубые печальные глаза Глядели как-то тускло, словно думы его находились всегда не тут, а где-то далеко; весь он казался каким-то хилым, беспомощным и больным.

— Садитесь же, друзи мои, — произнес торжественно Дорошенко, — слушайте меня.

Все уселись. В комнате становилось темно; слуги внесли зажженные канделябры и, .поставивши их, удалились.

— Друзи мои, — заговорил Дорошенко, — должны ли мы подчиниться учиненному покою?

— Нет, никогда! — вскрикнули разом Богун, владыка и низложенный монашествующий гетман.

— Должны ли мы дбать про "еднисть и самостийнисть" отчизны, или, опустивши руки, отдать ее "на поталу" врагам?

— Покуда крови есть хоть одна капля в жилах, будем бороться за нее. Головы свои сложим, а не склоним шеи в лядском ярме! — вскрикнул Богун.

— Святым крестом заклинаю вас, дети, ищите "самостийности" отчизны, — произнес с одушевлением владыка, — чтобы не погибнуть и вере святой, и нам самим.

Даже лицо Юрия Хмельницкого оживилось при этих словах.

— О гетмане! Верни, верни назад нашу несчастную Украину, чтобы хоть душа моего бедного батька успокоилась на небесах, — вскрикнул он, протягивая к Дорошенку руки, и закрыл ладонями лицо.

— Так слушайте же меня, друзи мой! — И Дорошенко заговорил горячо и сильно.

Если бы это было "за часы" гетмана Богдана, они могли бы померяться силами и сами, но теперь нечего об этом и говорить. Ненавистный Бруховецкий никогда не пристанет к такому союзу. Положим, печалиться о нем нет никакой нужды: все города и все левобережные полки перейдут на их сторону и сами. Но против них, по силе этого договора, выступят и Польша, и Москва. Против таких сил самим казакам не устоять. Им надо искать подмоги, единая подмога — татары.

И гетман стал объяснять своим слушателям необходимость этого союза, все его слабые и сильные стороны. Чем дальше говорил гетман, тем сильнее становилась его речь. Слова его падали на сердца слушателей, как искры на сухую траву, — и пламя воодушевления охватывало их. Под влиянием его опасность татарского союза казалась такой ничтожной, и величие самобытной Украины таким близким и осуществимым! Только глаза владыки смотрели вперед холодно и пронзительно, его не касалось это одушевленье, союз с татарами не представлялся ему таким безопасным, но он знал, что другого выбора нет.

— Постой, друже, — перебил, наконец, гетмана Богун. — Но пойдут ли с нами запорожцы?

— А что ж, разве они станут ждать, пока Польша и Москва і придут усмирять их?

— Так, но союз с бусурманами... Ты знаешь, что Сирко ненавидит их, а куда Сирко, туда и все Запорожье!

— Мы отправим к нему послов, он не явится разорителем отчизны. Чего бояться союза с татарами? Татары не угнетали нашей веры.

— Разве не с татарами покойный гетман Богдан выбил всю Украйну из лядского ига? — произнес владыка, устремляя на Богуна свой проницательный взор. — Когда огонь в разумной, и твердой руке, он не делает зла, а если выпустишь его — рук, тогда жди пожара.

— Святое слово, отче! Но Туреччина...

— Туреччина еще впереди! — вскрикнул Дорошенко. — Теперь нам надо только освободить отчизну, а там посмотрим! нужно ли нам искать еще побратима, или удержимся и сами. Будем же, друзи, готовиться к "остатнему" бою, — отныне мы уже не союзники польского короля.

— Слава, слава тебе, гетмане! Вот это так дело! — вскрикнул Богун, заключая Дорошенко в свои объятия.

— И да будет между нами едино стадо, един пастырь, заключил владыка, осеняя Дорошенко крестом.

Весть о решении гетмана разнеслась на другой день с быстротой молнии по всему замку, а оттуда и по Чигирину. Восторженное настроение охватило всех. Имя Дорошенко повторялось всюду. Открытый разрыв с ляхами и решение до бывать левую Украину привлекли к нему многих.

В замке закипела горячая работа. Готовили универсалы, отправляли послов на Запорожье и к татарам, собирали полки, отсылали гонцов в левобережные города.

 

Мазепа стоял на носу байдака, несшегося вниз по течению, и ощущал, как в груди у него приятно улеглось спокойствие после ужасной тревоги, испытанной им во время перехода через пороги; теперь старый батько Днепр нес победоносно царственным спокойствием свои глубокие воды, и такое ай радостное, победное чувство овладевало и молодым подчашим, смело смотревшим вперед на зыбкую, прозрачную гладь, загоравшуюся вдали алым заревом от лучей склонявшегося к горизонту солнца. Как эта покрытая золотою мглою даль не давала глазу проникнуть в свои тайны, залитые блеском и сверканием розовых лучей, так загадочно и ярко светилась в сердце Мазепы надежда на то, что и его жизненный путь озарится радостями и поведет к победе и счастью. Даже томившая его во время пути разлука с Галиной, с этим чистым и прекрасным ребенком, овладевшим его душой, начала ослабевать в своей едкости, заглушаясь другими сильными ощущениями и ожиданием того, что посулит ему в дар будущее. Кроме того, Мазепа утешал себя еще тем, что на Сечи он пробудет недолго, а затем на обратном пути непременно заедет на хутор. Постоянно меняющиеся картины берегов отрывали от Галины его мысли, и наконец Мазепа совершено погрузился в созерцание окружающей красоты.

Дикие скалистые берега Днепра уже отбежали назад, а теперь тянулись все волнистые, покрытые высокой травой. Чем дальше, тем шире становилось лоно реки. И эта спокойная широкая лазурная дорога, и эта безлюдная величественная степь, прильнувшая к ней, и этот живительный, полный свежего аромата воздух вливали в сердце чувство необычайной бодрости, воли и отваги... Уже все пороги остались далеко за путешественниками, но все-таки по дороге то там, то сям попадались огромные гранитные скалы, подымающиеся из воды.

— Камень Перун, Богатырь, Ластивка! — перечислил их седой казак "лоцман", сидевший за Мазепой на куче свернутых канатов.

Но вот широкое русло реки начало дробиться выплывавшими навстречу островами; покрытые сплошь яркой изумрудной зеленью, они словно вырастали из прозрачных струй воды. Вот лодка вступила в широкий пролив, образовавшийся среди двух длинных островов. Свежей лесной прохладой и ароматом пахнуло на путешественников; длинные тени рощицы, покрывавшей весь остров, закрывали собою пролив. Мазепа сбросил шапку и глубоко вдохнул в себя чудный лесной воздух.

— "Виноградный" и "Соловьиный"! — возгласил седой лоцман, указывая на острова. — Здесь мы всегда "спыняемся" кашу варить; ну да теперь нечего; скоро уж и Сичь.


Название острова было действительно справедливо: над островами и над проливом кружились массы птиц; соловьиные трели оглашали весь воздух. Кругом было так вольно, так дивно прекрасно! И эта красота, эта необъятная ширина развертывающейся перед ним картины наполняла сердце Мазепы чувством необычайной любви и близости ко всему окружающему его; он чувствовал, что его сердце связывают с этой землей такие крепкие корни, которые не разорвать никогда, никому и ничему; он чувствовал, что этот синий батько Днепр, и эта вольная степь, и это родное, ласковое небо, опрокинувшееся над ним таким безмерным куполом, дороги ему, как что-то живое, одушевленное, как нежная рука, как улыбка, как голос матери! Что, если оторвать его от них — он зачахнет, завянет, как срубленное молодое деревцо.

Между тем лодка минула остров и снова выплыла на широкую гладь реки.

— Эх! — произнес с глубоким вздохом седой лоцман, словно в ответ на мысли Мазепы, — нет ведь на свете другой Украины, как нет и другого Днепра!

Он замолчал, молчал и Мазепа; радостное, рвущееся чувство теснило его грудь; в сердце закипали молодые, счастливые слезы, и жизнь казалась прекрасной и столько надежд виделось впереди.

А лодка между тем все плыла, да плыла по этой величественной дороге, не встречая никого на своем пути.

Но вот Днепр разлился еще шире и, описав крутой поворот, повернул прямо на юг.

Течение заметно усилилось; подгоняемый дружными ударами весел, байдак понесся еще быстрее. Вдали засерели какие-то каменные громады.

— А это что такое? — обратился с вопросом к лоцману Мазепа.

— Это "Кичкас", — ответил тот. — Видишь, как бурлит и стонет вода, это Днепр сразу сужается, вот увидишь там, подле "Кичкаса", он такой узкий станет, что татары и коней переправляют через него вплавь!

Действительно, течение усилилось; вода кругом бурлила и мчалась вперед, байдак также мчался стрелой, еще один; поворот реки, и вода с шумом ворвалась в узкое ложе, стесненное с двух сторон отвесными каменистыми стенами.

Мазепа едва пришел в себя от такой быстрой перемены.

 

XIX

Несмотря на то, что солнце еще стояло над горизонтом, ущелье было мрачно и темно; направо и налево тянулись сплошь серые, гранитные стены. Это были не скалы, не горы, а сплошные громады седого гранита, пробитые рекой. Они подымались из воды совершенно отвесно; казалось, нигде нельзя было бы причалить к ним лодку и вскарабкаться на них Стесненная в этом каменном коридоре река мчалась с необычайной быстротой.

Глубокие трещины бороздили каменные громады; в некоторых местах они раскололись и свисали какими-то ужасны ми глыбами, готовыми ежеминутно сорваться в реку; то там то сям виднелись пятна седого мха.

Тени от этих высоких громад наполняли собой все пространство; воды реки казались черными и холодными. Только полоса развернувшегося над головой лазурного неба напоминала о том, что за этими холодными каменными глыбами стоял яркий летний день.

Картина была величественна, мрачна и угрюма. Перед этими каменными громадами огромный байдак казался какой-то жалкой скорлупой.

Весь поглощенный этой картиной, Мазепа стоял неподвижно на носу байдака.

Вдруг издали донесся отдаленный гул, словно ропот морского прибоя, только более ровный и постоянный. Мазепа с тревогой устремил вперед глаза и напряг зрение; ничего не было видно, но шум заметно рос и усиливался.

— Новый порог, и, кажется, самый грозный, — промелькнуло у него в голове.

На "чардак"[11] вышел сам кошевой и несколько казаков. За дорогу Мазепа успел еще более сблизиться с Сирко и еще лучше узнал его чуткую, бесхитростную душу.

— Что это за новый порог? — спросил быстро Мазепа, когда Сирко подошел к нему и стал с ним рядом на носу.

— Где там у черта порог? — ответил, не выпуская изо рта люльки, Сирко и поправил осунувшийся пояс.

— Да вон там гудит и бурлит, как "скаженый", — указал рукою Мазепа.

— Хе! Какой же это порог? — улыбнулся Сирко и, вынувши изо рта люльку, плюнул далеко в сторону. — Это Хортица к нам приближается, а на ней гудит Сичь, или лучше сказать "прысиччя", потому что самая Сичь по той стороне острова. Только чересчур что-то разбушевалось "прысиччя": отняли ль добычу у татарских "харцыз", либо с "полювання" какого-нибудь возвратилась ватага... Да, что-то уж необычное... — Кошевой почесал себе затылок и, поправивши шапку, прибавил: — А вот побачим, почуем!

Байдак круто повернул направо, и вдруг каменные громады сразу оборвались, словно упали в воду; целые снопы золотых лучей заходящего солнца ворвались в угрюмый каменный коридор; перед путниками распахнулась бесконечная лазурная даль реки, залитая золотом и огнем.

И в этом золотистом тумане подымался прямо из воды, словно затонувший корабль, огромный и темный остров.

Все на байдаке пришло в движение.

— Вот оно, Запорожье, наша Сичь-ненька, — произнес с чувством Сирко, снявши почтительно "шлык".

Казаки обнажили головы, Мазепа тоже поднял машинально высокую шапку и обернулся быстро в ту сторону, куда глядели казаки.

Ему бросилась сразу в глаза пестрая и оживленная картина, захватывающая всякого зрителя своей кипучей жизненной силой.

Берег Хортицы, высокий и отвесный, усеянный крутыми глыбами камней, торчащими по приподнятому тремя выступами искусственному валу, тянулся и загибался вдали. На берегу у причала, куда широкой дугой загибал уже байдак, копошился и сновал группами разношерстный народ.

Шум и гвалт, защищенный сначала каменной стеной и казавшийся тогда глухим рокотом, теперь сразу ударил по ушам резкостью бушующих звуков: в этой грубой какофонии основной тон держали раздававшиеся во всех углах глухие и звякающие удары, и на этом уже фоне вырезывались перебранки, крики и песни.

Направо и налево от пристани тянулась ломаной линией флотилия чаек; на некоторых копошились обнаженные люди и что-то в них заколачивали; другие чайки были вытащены на берег и конопатились да смолились; вокруг последних стояли клубы черного дыма от разложенных под валами костров. С нескольких чаек в проток Днепра закидывали невод.

У берега и на середине реки барахтались и вспенивали, воду могучими взмахами рук сотни бронзовых тел, брызгая во все стороны, фыркая и издавая какое-то громкое ржанье; другие помогали загонять рыбу в закинутый невод. Выкупавшиеся уже фигуры лежали на откосе берега, предаваясь созерцательной лени. Выше за ними сидела и полулежала группа казаков в роскошных, дорогих, но изорванных и запачканных дегтем жупанах, кунтушах и турецких куртках и громко с увлеченьем спорила о чем-то и кричала. Впрочем, и среди купающихся, и среди конопатящих чайки, и среди лениво отдыхающих на берегу всюду слышались какие-то гневные крики, проклятья и целые каскады брани. Обычное раздольное житье Запорожья, видимо, было чем-то неожиданно нарушено.

Из-за вала доносился еще больший шум, словно за этими откосами, увенчанными выставившимися жерлами "гармат", шла кипучая битва.

Байдак пристал к причалу; бросили веревки на берег, но несмотря на крики рулевого, никто их не поднял и не привязал к забитым во многих местах "палям".

— Да соскочите, хлопцы, который! — крикнул Сирко, — и закиньте сами, а то ведь этих лежебок никогда не дождешься на перевозе; бей меня сила Божья, коли я их не покараю, лишивши дня на три оковитой.

Из отдыхавших невдалеке казаков, с заброшенными под голову руками, поднялась одна фигура атлетического сложения, узнавшая, видимо, кошевого по голосу, и подошла с любопытством к байдаку. Заходившее солнце ударяло прямо в глаза запорожцу, и он, поднявши руки щитком, присматривался к выходившим на "загату" приезжим.

В полной наготе своих форм он был великолепен; стройная мускулистая фигура его, облитая теплыми тонами заката, напоминала дорогую бронзовую статую какого-нибудь гладиатора, перенесенную из пышного римского дворца на этот дикий берег.

— Хе! Пане кошевой, батько наш. Вон оно кто! — заговорил радостно атлет, узнавши Сирко. — А я смотрю и дивлюсь: какой это там "велетень"! Аж это орел наш! Будь же здоров и славен вовеки!

— Здоров будь, Степане! Спасибо за привет, любый обозный! — обнял его Сирко. — Душно, что ли? — окинул он приятеля ласковым взглядом.

— Ге, пане отамане, парит... Смыкнули, правда, грешным с досады делом, окаянной, так она еще больше разобрала! Ну, вот и прохолаживаемся. — Да что это у вас за шум, за гвалт? Ярмарок, что ли, "розташувався" на горе, на прысиччи или "прыгода" какая?

— Прыгода, не прыгода, а вот пришла "звистка" про Андрусовский договор, ну, наши и всполошились: Москва, видишь, замирилась с ляхами, половину Украины отдала ляхве на поталу, а наше Запорожье подклонила под два кнута, под ляшский и московский, да еще сказано в договоре, что коли посмеет брат брата оборонять, так против него выступят и московские, и польские "потугы".

Сирко остолбенел. Слухи об Андрусовском договоре носились уже по Украине два года и волновали умы людей; но так как послы обеих держав уже съезжались раз для подписания договора, но, не сойдясь в условиях, разъезжались, то в сердцах казаков начинала зарождаться надежда, что московский царь. все-таки отстоит и оттянет к себе правую Украину.

И когда Сирко рассказывал Сычу про Андрусовский договор, в душе его все-таки теплилась надежда, что "не такой страшный черт, как его малюют", и что царские послы все-таки поднесут клятым ляхам дулю и отберут у них правую Украину. И вдруг это известие, да еще с новой подробностью о подчинении Запорожья двум державам! Сирко был истинным запорожским батьком: Запорожье представлялось для него земным раем, запорожец — живым идеалом и запорожские войны и набеги на мусульман — святым подвигом во имя Христа. Эти каменистые, защищенные порогами острова он считал сердцем Украины.

Вся кровь бросилась в лицо Сирко; если б это не был его приятель обозный, он крикнул бы: "брешешь ты, собачий сын, а вот чтоб ты не плескал таких паскудных речей, — вырву я тебе твой брехливый язык". Но это был обозный Степан, в правдивости которого нельзя было сомневаться, и холодный ужас прокрался в его бесстрашное сердце. А что, если правда? Задал он себе вопрос и тут же с последним напряжением постарался отвергнуть его: нет, это ляхи подсылают смутьянов, чтобы породить смуты и обессилить их.

— Да не может, не может быть! — заговорил он вслух. — Это вас смущают охотники до "шарпаныны". Чтоб московский царь отрекся от своих единоверных братии и отдал бы их под бунчук пана шляхтича и ксендза-иезуита! Никогда!

— Эх, да и "упертый" же ты, батьку, — улыбнулся обозный, — а знаешь, как говорят старые люди: и хочет душа в рай, да грехи не пускают. Видишь — ляхве теперь какой-то бес помог, и она "вгору" пошла. Царским рослам удалось только выговорить для себя Киев на два года, а потом и он к ляхам на "вечные и потомные" часы отойдет.

— А я вам говорю, что все это брехня! — крикнул грозно Сирко, — мне и Дорошенко говорил, что не будет этого договора.

— Да он же сам, гетман Дорошенко, и послов к нам с письмами да универсалами прислал, — перебил его обозный.

— Что-о? — отступил от него Сирко, словно не понимая его слов.

— Ну да, тебя ждали, сам побачить, — продолжал обозный, — да туг еще приезжал к татарам посол из Москвы, боярин Ладыженский, ну, его хлопцы немного пошарпали и нашли него разные бумаги, с которыми он к татарам ехал, там все и вычитали. Приказывает-де наш пресветлый государь не толькко не воевать ляхов, царских приятелей уже выходит, а даже усмирять правобережных казаков, бунтарей и рабочий люд.

— Да это брехня, брехня, не к тебе речь, — заговорил взволнованно Сирко. — Да слыханное ли дело, чтобы православный царь отступался от своих детей православных, да еще в пользу католиков-иезуитов, да еще принял бы к себе в союз басурман? Да пусть он слово скажет, так мы с московским ратями перекинемся на правый берег, отобьем его от ляхов и присоединим назад. И Дорошерко, и владыка, и все едность будут.

— Да так и мы мирковали, а теперь выходит — зась! Да Ладыженский все про другое, все наперекор. Мы ему говрим, не хотим и не станем лядского ярма носить, а он нам: "Не печальтесь ни о чем: ваша служба у великого государя забвенна не будет"! Ну, его и посчитали за "шпыга".[12] Не поверили и как "шпыга"...

— Прикончили?!

— Да что-то такое... "пожартовалы".. не бреши, мол, "непутящых" речей...

— "Погано, Тетяно", — покачал головой Сирко, и брови нахмурились, — ведь он царский посол.

 

— Да какой же посол, коли говорит такое, что впору лишь басурману! Да вот поезжай сам с Богом, порасспроси: там тебе про все досконально расскажут, да и послы Дорошенко-вы там, прибыли чуть не сегодня.

Ошеломленный известиями, ломавшими совершенно установившиеся у него убеждения, встревоженный происшествием с послом, Сирко поспешно сел на коня и направился торопливо к низкому подземному проходу в валах, укрепленному скованным частоколом.

Мазепа и сопровождавшие кошевого казаки последовали за ним.

За проходом открывалась довольно обширная площадь, тянувшаяся дугой и огражденная с противоположной стороны еще высшим валом с грозным бруствером, уставленным большого калибра гарматами. Под первым и под вторым валом ютились разные землянки, обмазанные глиной хаты и подвалы для складов; на некоторых хатах торчали на палках пустые боченки и фляги и возле таких толпились и орали о чем-то шатающиеся фигуры; у других землянок — сверкало в открытых горнах раскаленное железо и над ним мелькали, подымаясь и опускаясь, тяжелые молоты; у третьих — лежали вороха обручей и бондари набивали их на бочки и боченки, у четвертых — слесаря оттачивали сабли и копья на вертящихся камнях, метавших с визгом и треском целые снопы сверкающих искр.

Но вся эта картина будничного труда была закрыта сплошными толпами сновавшего и суетившегося на "майдани" народа.

В разных углах площади стояли обнявшиеся группы, волнуясь, жестикулируя энергически, махая шашками и кулаками. Однако большинство казаков делилось на две группы: одна теснилась подле большого листа какой-то грамоты, прибитой на высоком шесте. Видно было, что кто-то читал ее вслух, но беспрерывные взрывы проклятий и брани прерывали его слова. Другая часть толпы окружала двух старых запорожцев, очевидно, послов Дорошенко, среди которых находился и Палий.

Отдельные личности перебегали от одной группы к другой, подзадоривая и возбуждая разгулявшиеся, видимо, страсти.


Всюду кипел гнев, но о чем шел спор, о чем раздавались крики — разобрать было невозможно. Подойдя к толпе, окружавшей прибитую на шесте грамоту, можно было слышать такие выкрики: "Не саблей нас взяли! Так нечего нас и делить! Довольно уж нас соболями кормить! Вывести сейчас ратных людей из Кодака! Перебить их всех, как Ладыжина! Да коли наше не в лад, то мы и назад! Вот что!"

Подле Палия и старых запорожцев росли крики: "За едность, панове, за едность! Разорвали нас на три части. Так не будет по-вашему! Дорошенко гетманом! Такого премудрого воина нет во всей Польше, не то что в Украине! Да и душа у него казацкая: он с деда и прадеда гетманом... Бруховецкого на палю! Кто за зрадника руку тянет, тот сам зрадник. Запроданец он, антихрист!"

В третьей группе уже кричали: "Одностайно, однодушно! Да сейчас же! На Бруховецкого! Раду, раду созвать! Что ж, что батька нема — и с дядьком раду отбудем".

Сирко подвигался медленно вперед, объезжая осторожно лежавших во многих местах неподвижно и отчаянно храпевших запорожцев.

Мазепа изумлялся, как это их не давила бушевавшая, и метавшаяся во все стороны толпа. Давно еще, служа у короля, он приезжал на Запорожье с каким-то посольством. Но тогда Сечь не произвела на него такого впечатления, как теперь быть может, тогда вышло более тихое время, или его самого, воспитанного в вольных правах казачьих, не поражала картин на запорожской воли, но теперь, после придворного изысканного этикета, после эпического спокойствия на хуторе, это бушующее море голов показалось ему каким-то странным разъяренным зверем, грозно кричащим тысячью голосов.

Эти бронзовые, загорелые лица, дышащие дикой удалью и отвагой, эти гигантские, мускулистые тела — все это представляло из себя действительно такую необоримую силу, к торой, казалось, не могло ничто противостоять.

Мазепа видел и пышные разодетые войска французского короля, и строго вымуштрованных германских гигантских солдат, но подобных закаленных воинов — он не встречал нигде и никогда! И однако сила их зависела, видимо, не от одних мускулов и умения владеть оружием, — здесь было еще что-то невидимое, но бесконечно сильное, придавшее такую геройскую отвагу всем этим железным людям.

Вся площадь кипела, — но это не было собрание возмущенных солдат. Нет! Здесь каждый из этих возмутившихся казаков мог через минуту стать кошевым атаманом и по своему умственному уровню он не оказался бы ниже занятого им положения.

Каждый из этих казаков принимал активное участие всей политической жизни своего края, он знал и понимал интересы и считал их своими личными, более дорогими чем интересы родной семьи. Отсюда происходил и тот беззаветный фанатический патриотизм, которым жил и дышал каждый запорожец. Этим объяснялось и то единодушное, горя воодушевление, которое охватило все Запорожье при известии об Андрусовском договоре.

 

XX

Мазепа с интересом присматривался к тысячной толпе героев и теперь ему становилось понятно, почему перед этими львами, готовыми полечь каждое мгновенье за свою отчизну, бежали и татарские полчища, и пышные польские войска.

— Да, потерять это пышное гнездо — значит потерять всю Украину, — думалось ему. Но между тем в этой толпе было и что-то страшное: видно было, что страсти запорожцев были разогреты до последней степени и при обычной способности толпы поддаваться одному какому-нибудь увлекательному слову — вся эта масса могла броситься очертя голову и наделать непоправимых бед. И при одной этой мысли Мазепе становилось жутко.

— О, если б придать этому Запорожью более стройный порядок, если бы употребить разумно его силы, — чего бы тогда можно было достигнуть! Быть может, не нужно было бы и "побратымив" по всему свету искать! — думал он, внимательно присматриваясь и прислушиваясь ко всему происходившему вокруг него.

Наконец, некоторые казаки узнали Сирко.

— Батько, батько кошевой тут! Наши головы! — кланялись они низко, расчищая с помощью кулаков ему дорогу.

— Набок! Батьку дорогу! — кричали другие; толкая в плечи прохожих. — Позаливали себе очи и ничего не видят! Эй, пьяницы, набок!

— Сам ты набок! — отбранивались те. — Или я сверну тебе шею набок! Я казак вольный, — иду, куда ноги ступают, ни ты, ни сам я — им не указ!

Но вскоре по всей площади разлетелась весть, что кошевой, батько, славный лыцарь Сирко вернулся. Крики и брань стали стихать; обрадованные запорожцы, любившие беззаветно своего предводителя, побежали ему навстречу и окружили стеной наших путников, подъезжавших уже ко второму проходу.

— Здоров будь, батько! Витаем пана кошевого! Век долгий нашему "велетню"! Слава, слава! — понеслись со всех сторон радостные приветствия и слились в какой-то порывистый гул.

Шапки, шлыки полетели вверх, там и сям раздались пистолетные и мушкетные выстрелы; кто-то бросился даже к "гарматам", но "гармаши" остановили усердных: выстрелами из орудий созывалась великая Сичевая рада, а это могло делаться лишь по приказанию кошевого.

— Здорово, здорово, детки! — снял Сирко шапку и поклонился на все стороны. — Как поживаете? Что нового? Чего вы заволновались, с радости или с горя?

— Да какое, батьку, с радости? — отозвался один сивоусый запорожец с тремя перекрестными шрамами на лице, — скорее с горя.

— С горя, с горя, — подхватили соседи, и это слово пошло перекатываться по майдану.

— Да с какого горя? Горилки не хватило, или рыба перевелась? — попробовал еще подшутить кошевой.

— Что горилка! Не о том, батьку, речь! — возразил строго старик. — Разве это не горе, что Украину разорвали надвое? Разве это не горе, что одну половину отдали на съедение ляхам, а другую трощит Бруховецкий? Разве это не горе, что над Запорожьем поставили чуть ли не четверо панов я трое из них точат зубы, чтоб проглотить нас живьем? За что же мы с казаками и несчастным поспольством лили кровь и гибли, за что? За права свои, за вольности, за веру, за братьев, а теперь выходит, что за все это нас бить в три кнута?

— Не бывать тому, не бывать! — раздался грозный возглас тысячной толпы, и эхо повторило этот чудовищный крик.

— Да слушайте, панове, вас одурили, — заговорил взволнованным голосом кошевой, думая хоть немного успокоить толпу, но ему не дали дальше говорить.

— Как одурили? Кто одурил? — закричали кругом. — Вот послушал бы, что говорил посол, пока не заткнули ему рта, да вон и Андрусовский договор, смотри сам!

Сотни рук поднялись в воздух по тому направлению, где белела прибитая высоко на доске грамота. Толпа слегка распахнулась.

— Читай, читай! — подтолкнули казаки одного молодого запорожца.

Но Сирко не нужен был чтец; зоркий взгляд его впился в бумагу и сразу же упал на место, касающееся Запорожской Сечи: "И вниз Днепра, что именуются Запороги, и тамошние казаки, в каких они там оборонах, островах и поселениях своих живут, имеют быть в послушании, под обороною, и под высокою рукою обоих великих государей наших, на общую их службу", — прочел он и последнее сомнение исчезло. Он хотел дочитать до конца всю бумагу, но кругом стоял такой крик, что сделать это было решительно невозможно.

— А что, теперь сам "упевнывся"! — кричали кругом голоса

— Вот какая нам "дяка"! Да и гетман Дорошенко нам в универсале пишет, что теперь, мол, и Москва, и поляки нам вороги!

— Вороги! — подхватила снова с грозным криком вся толпа!

— А все через кого? Через Ивашку Бруховецкого! — раздался в это время чей-то зычный голос. — Через него вся беда сталась! Это он ездил в Москву, он навел к нам господ ратных людей, он "намовыв" царя половину Украины ляхам отдать!

— Он, он! Антихрист! — закричали отовсюду.

Толпа вся ожила: гневная, бушующая, она искала и жаждала мести — и вот ненавистная жертва была отыскана.

— Так смерть же зраднику! Веди нас зараз на Ивашку, батько! Веди! Веди! — загремела вся площадь, и все голоса смешались в одном ужасном и грозном реве. — Смерть "зрадныку"! Смерть!

Сирко окаменел; по этому крику он почувствовал, что толпа возбуждена и наэлектризована до последней крайности, а при таких обстоятельствах настроение ее могло перейти в всесокрушающую бурю.

— Стойте, панове казаки, славные лыцари-запорожцы, — заговорил он громко, высоко подымая над головой шапку. — Про такие дела негоже говорить на прысиччи, есть на то сичевой "майдан". Не будем же ломать наших святых "звычаив", этим мы обидели б нашу Сичь-маты и нашего Луга-батька, а будем чинить все по нашему закону и по старине. Дайте же кошевому вашему час, прочитать с вашим писарем эти универсалы, просмотреть толком Андрусовские "пакты" и выслушать гетманских послов, и потом уже мы, "обмиркувавшысь" с нашим атаманьем, велим ударить в "склык" да в гармату и созвать великую раду. А на чем рада порешит, так тому и быть, тому и я слуга!

— Правда, правда, пане кошевой! — зашумели радостно передовые ряды, удовлетворенные атаманским решеньем. — Разумное твое слово! За твою голову костьми ляжем!

— Век долгий кошевому батьку! Слава! Вот рассудил, как Соломон! Эх, голова! — вспыхивали то там, то сям похвалы и сливались в общий восторженный гул.

Сирко только кланялся на все стороны, а толпа, воодушевленная уже не местью, а более высоким патриотическим чувством, несла своего батька почти на плечах. Мазепа с остальными казаками был совершенно оттерт и остался пока на присечьи.

Настроение толпы сразу изменилось. Оставшиеся на присечьи уже с успокоенными лицами стали рассуждать о событиях, толковать о разных способах спасения отчизны, а больше всего хвалить разум своего кошевого и его мудрое слово. Каждый уже чувствовал себя не рабом пагубной для него силы, а полноправным господином и законодателем.

— Что ж, братцы, при нашем батьке тужить нам нечего, — говорил авторитетно седой запорожец с почетными шрамами на лице, — "обмиркуемося" и все с ним рассудим, кого бить, а за кого стоять. Правду говорит пословица: вперед батька и в пекло не сунься!

Между тем толпа совершенно оттиснула Мазепу и приблизила его к той группе, где стояли Палий и Дорошенковы послы. Мазепа придержал коня и стал прислушиваться: здесь все толковали о единой Украине и о гетмане Дорошенко.

— Так, так, — говорил один почтенный казак с совершенно ястребиным носом, — Дорошенко пусть над всей Украиной гетманует: он казак старый и поле знает.

— Го-го! Боятся его ляхи, — такого премудрого волка не то что в Украине, а и во всей Польше нет!

— Еще бы, он и с деда, и с прадеда гетман!

— Дед его Кафу "внивець обернув"[13]! — сыпались отовсюду одобрительные замечания.

— Так, так, — продолжал старший казак, — за Дорошенко, да за едность нашу и будем стоять, а если вздумают к нам польские послы навернуться, так мы им покажем вот что! — поднял он кверху кукиш.

— А может, что и получше! — послышались в толпе веселые голоса.

— Не надо нам теперь никого, опричь гетмана Дорошенка. Ни москаля, ни ляха! Сами себе будем пановать! — кричали уже кругом.

— Только и басурмана не надо! Не хотим с ним знаться! Пусть себе Петро про них и не думает! Мы за ним всюду, куда он ни поведет, только с басурманами нам каши не варить! — раздались возгласы с противоположной стороны.

— Да слушайте, панове, чего вы дарма горло дерете? — закричал, надрываясь от натуги, Палий, — ведь гетман только за помощью их зовет, а не в ярмо к ним идет. А чего нам бояться татарской помощи? Не с татарами ль гетман Богдан вызволил нас из лядской неволи?

— А не татаре ль "зрадылы" его под Берестечком и тем "запровадылы" всех нас в погибель! — ответил ему чей-то зычный голос из середины толпы.

— Не они ли грабят нас не хуже ляхов! В полон уводят и жен, и детей наших! С татарином дружи, а аркан наготове держи! — посыпались отовсюду гневные восклицания и, наконец, перешли в общий возглас: — Не хотим басурман! j

Напрасно Палий напрягал весь свой голос, его не было слышно за общим криком. Казалось, еще минута, и готова была бы закипеть жестокая свалка.

Мазепа подумал, что теперь настало время сказать ему свое слово.

— Панове товарыство низовое, а дозвольте мне одно слово сказать! — произнес он громко, слегка выступая вперед конем.

Ближайшие ряды отступили перед лошадью, все невольно оглянулись на этого верхового незнакомца, свалившегося им словно с неба на головы.

Мазепа воспользовался этим мгновеньем молчания и продолжал дальше.

— А помните ли вы, панове, старую казацкую поговорку: "Бога памятуй, а и черта не забывай". То-то и спрашиваю вас, когда человек тонет, а кругом не за что ухватиться, только за острую косу, будет ли он размышлять в ту минуту о том, что урежет себе руку, или будет думать только о том, как бы свою душу спасти. Ведь рана-то на руке заживет, а душа погибнет, ее не воротишь.

— Хе, хе! Вот что придумал, — послышалось несколько голосов, — да когда тонешь, ухватишься не то что за косу, а и за шило.

— Так разве же мы теперь не тонем, панове? — продолжал Мазепа. — Разве уж не идет ко дну и наша родина, и наша едность, и наша воля? Татаре разоряют и грабят, — правда. Но от грабежа можно оправиться, деньги — дело наживное, говорит нам пословица, а если мы теперь упустим время и не злучим нашу отчизну, то уж не спасем ее никогда!

Мазепа всегда говорил хорошо и увлекательно, но теперь, возбужденный сам этим известием, этой сценой и целой толпой слушателей, с сердцем, полным горечи и тоски за участь родины, он говорил необычайно сильно и красиво. Сидя на лошади, он был весь виден казакам, и его голос, его слова, его прекрасная наружность и горящие воодушевлением глаза производили сильное впечатление на окружающих.

Неизвестность же его появления возбуждала еще больший интерес к его личности. Все слушали его с большим вниманием.

— Так не будем же спорить, панове, брать ли в союзники басурман или нет! Будем дбать прежде всего про едность отчизны. Лучше тело свое погубить, да душу спасти — говорит нам святое письмо. А не наши ли души ответят перед Господом Богом, когда мы "занапастым" свою отчизну под лядским ярмом. Ведь нет у нее ни батька, ни матери, нам поручил Господь за нее и ответ давать!

— Ну и врезал! Вот так сказал! Ей-Богу, правда! — посыпались отовсюду восторженные возгласы. — Да откуда ты взялся, бей тебя нечистая сила? С неба свалился, что ли?

Некоторые же седоусые запорожцы, растроганные словами Мазепы и высокою миссией, которую он приписывал им всем, даже усиленно заморгали глазами.

Толпа окружила Мазепу; Палий тоже подошел к нему и вдруг вскрикнул радостно:

— Да не тебя ли, пане-брате, я видел на хуторе у дида Сыча?


— Я там был и оттуда еду, — ответил Мазепа, всматриваясь пристально в лицо совершенно незнакомого ему казака. — Только пана запорожца я не припомню.

— Еще бы, — засмеялся Палий. — Когда я туда приезжал, так пан был бездыханен, трудно ему было что-либо помнить. А ведь это я пана от коня отвязал и вместе с Богуном внес в хату... И вот, благодаря Бога, вижу живым и здоровым, и нашим, как я и говорил.

— Спасибо за лыцарский "вчынок" незнакомый мой друже, — протянул ему тронутый Мазепа обе руки, и соскочил с коня. — Я Мазепа, из русской шляхты герба князей Курцевичей, и душой казак. А как же мне величать моего молодого спасителя?

— Семеном Палием, — заключил в объятия Мазепу казак и почувствовал в то же мгновение какое-то неприятное чувство, шевельнувшееся холодной змеей в его груди. Это, верно, от того, что он назвал себя шляхтичем. "На польский лад, паном", — подумал Палий и постарался задавить это неприятное впечатление, но оно упорно стояло в его сердце. Между тем, слова Мазепы снова разогрели толпу.

— Правда! Правда, казаче! — закричали кругом. — Верно ты рассудил. Пусть себе там гетман Дорошенко обирает нам какого захочет побратима, а мы тоже дремать не будем! Гайда на Кодак! Повыгоним оттуда всех ратных людей. Да и ты с нами, если ты и саблей умеешь так орудовать, как языком, будешь у нас головой!

— На Кодак! На Кодак! — подхватили кругом десятки и сотни голосов.

 

XXI

Мазепа с изумлением заметил, что слова его произвели совершенно противоположное действие: вместо того, чтобы успокоить толпу и остановить готовое сорваться возмущение, они разгорячили ее еще больше. Но видимо, ничто не могло уже теперь успокоить толпы. Ее возбужденная донельзя энергия искала себе выхода, какого-нибудь реального дела, которое можно было бы начать сейчас же, не откладывая до завтрашнего дня. Уже забыто было данное кошевому обещание дождаться Сичевой рады. Однако Мазепа попробовал еще раз остановить этот порыв.

— Постойте, постойте, панове, — обратился он к окружающим, — дозвольте мне вас еще одно слово спросить?

Казакам Мазепа уже понравился, а потому никто не перебил его, и все с интересом насторожились.

— Видели ли вы, панове, чтобы разумный человек, когда хочет убить страшного зверя, целился бы ему в хвост?

— Ха, ха, xa! — улыбнулся старый запорожец Шрам, — этого не сделает и малая дытына.

— Так как же вы, панове, — подымаясь против такого "хыжого" зверя, как наша "розшарпанисть и нееднисть", хотите ему целить только в хвост?

— Загадывает что-то занятное! А ну, ну? — подмигнули друг другу слушатели и понадвинулись к Мазепе.

А Мазепа продолжал уже увереннее.

— Вот вы говорите про едность, а сами против нее идете. Когда люди хотят едность меж себя утвердить, так уж все и должны стоять за одно. Вот человек единый, так уж и руки, и ноги его слушают, что им прикажет голова, и все за одно стоят. Слушают ноги головы, — и человек добре идет, а если он охмелеет, вот примером нам тот добродий, — указал Мазепа на шатающегося подвыпившего запорожца, выписывающего ногами "мыслете", — тогда уж он и с места не сдвинется.

Пример Мазепы привел казаков в добродушно-юмористическое настроение. Послышались веселые возгласы.

— Так то и вы сами, панове, — продолжал Мазепа, — за едность идете, а против едности встаете. Коли думать дбать про свою жизнь и свободу, то прежде всего надо всем нам "поеднатыся", а чтобы поеднаться, надо и голову одну избрать... У нас голова одна, наш славный гетман Дорошенко, так его же и слушать будем. Хотите ударить на Кодак, а может он задумал "тышком-нышком" да в самую Варшаву нагрянуть, а вы только заранее всполошите птахов, да и подымете всю стаю.

— Как в око влепил! — крикнул кто-то запальчиво. — Вот так урезал, молодец! — подхватили другие, и одобрительный гул сразу определил симпатии толпы к новому гостю.

Какой-то средних лет казак, видимо, из старшин, протиснулся к Мазепе и проговорил с чувством:

— Спасибо тебе от имени гетмана Дорошенко и от Украины за твое щирое слово: позволь обнять тебя!

И гетманский посол обнял Мазепу, при шумных хвалебных отзывах.

— Я счастлив несказанно, — заговорил снова Мазепа, взволнованный этим неожиданным и льстящим ему приветствием, — но не одним тем, что от посла нашего славного гетмана имею теплое слово и ласку, а больше тем, что мои думки совпали с думками гетмана. Да, панове-лыцарство, — возвысил он голос, — теперь единой для всех нас молитвой должно быть "благання" к милосердному Богу о "злучении" воедино всей Украины; все наши думки, все наши силы должны быть "напружени" лишь на это. И кто бы нам ни помог в нашей "справи", хотя бы даже и жид, то и его не должны мы "цуратыся".

— Да что же нам делать теперь? — раздавалось то там, то сям в толпе.

— Что делать? — повернулся к ним Мазепа. — Выпить за нашу "еднисть", да за здоровье славного гетмана нашего Дорошенко и кошевого Сирко и ждать от них "наказу". Нет лучших лыцарей во всей Украине, так и сдадимся же на их разум. На чем они положат, на том и мы будем стоять.

— Правда, правда! — подхватил весело Палий. — Утро вечера мудренее: на раде кошевой наш батько все нам выскажет, а за едность Украины, да за нашего нового гостя Мазепу следует выпить, да выпить так, чтобы и небу жарко стало!

— Вот это дело! Юнак, так юнак! И на поле первый, и товарищ первый! Да и этот Мазепа, чтоб его черт побрал, голова! — раздались дружные одобрения.

— Уж именно полная, — подтвердил старый запорожец с ястребиным носом, по прозванию Кобец. — Два клало, а третий утаптывал.

— Так гайда ж, братове, за мною, — крикнул Палий, указывая рукой на более обширную мазанку, в которую воткнуты были три вехи с надетыми на них сулеею, флягой и бочонком.

Мазепу окружили запорожцы; каждый желал с ним познакомиться и выразить свое сочувствие каким-либо приятным словом. Так Мазепа переходил от одних к другим и медленно подвигался к шинку.

В самом шинке и подле него толпилось много народа. Распивающие мед и горилку сидели и подле выставленных деревянных столов и просто по-турецки, поставивши между скрещенных ног пляшку и чарку.

Большинство, очевидно, слушало какого-то казака или шляхтича в дорогом кунтуше с есаульскими кистями, который стоял посредине с кубком в руке.

Мазепа не мог рассмотреть его лица, так как он стоял спиной к приближающимся запорожцам, он только заметил его крайне небольшой рост и худощавую, миниатюрную фигурку, которая при каждом слове рассказчика как-то вскидывалась и приподнималась, словно этим движением шляхтич хотел увеличить свой незначительный рост.

Мазепу еще издали поразил его голос; в резких .и визгливых высоких тонах его слышался скорее хриплый голос женщины и эти звуки перенесли невольно Мазепу в Варшаву и припомнили ему оскорбительный эпизод, непоквитованный им вследствие трусости и бегства напастника.

Мазепа даже побледнел от этого воспоминания, такой злобой отозвалось оно в его сердце.

Но Варшава и Запорожская Сечь были такие несовместимые величины, что Мазепа стал гнать от себя это непрошенное воспоминание, хотя голос и манера рассказчика проясняли его ярче и ярче.

— А ну, панове, послушаем, о чем щебечет эта пташка, — обратился он к своим соседям.

Те молча согласились с ним и вся компания остановилась невдалеке от рассказчика.

Увлеченный своим рассказом, маленький шляхтич не заметил их приближения.

— И все это вы, панове-запорожцы, — говорил он, — понапрасну на гетмана валите. Ей-Богу, он так же виновен перед вами, как Христос перед жидами. Его невольно взяли в Москве со всею старшиной и там заставили подписать чего хотели.

— Эге, заставили, — отвечал шляхтичу Шрам, успевший уже занять среди слушателей почетное место, — заставляет, верно, и пастух волка овцу есть. Почему же гетман твой, когда вернулся додому, не повернул все к старым обычаям назад? А он принял на себя, небось, на себя одного власть; старшину в колодки сажает и в Москву отсылает.

— Все это наговоры и клевета, ясновельможное лыцарство, — продолжал шляхтич и голос его зазвучал еще визгливее. — Конечно, приходится и наказать кого, так ведь без этого не то что государство, а и своя семья не обойдется. Только гетман и наказывает кого из старшин, то не по своей злобе или искательству, а за провинность перед войском и вольностью нашей. Все это наговаривают на него враги нашего спокойствия. Мне то что, — мне, ведь, все равно, какому гетману служить, только за правду стою. Да вы же его сами знаете, вы же его, панове-запорожцы, сами и на гетманство поставили.

— Сами поставили, сами и скинем, — перебил его, нахмурив брови, Шрам, — потому что был он прежде казак, как казак, а теперь зрадником стал! От него все зло у нас!

— Гей, панове, низовое товариство, да вы только хорошенько смотрите, так и увидите, что правда, как чистая олива, поверх воды плывет. Мне то что, я ведь за гетмана не стою, — оглянулся как-то боязливо шляхтич, — так только себе "миркую", что не отбирает он от вас вольности, а еще большие вам надает. Не для себя ли он заводит бояр да дворян, а для всей старшины и казаков, для запорожских же лыцарей наипаче.

— Ты нам про этого зрадника и не пой, — раздались гневные голоса, — потому что его голова уже на плечах не усидит, да смотри, чтоб и твоя удержалась.

Среди спутников Мазепы послышалось тоже движение, но Мазепа удержал их.

— Что вы, что вы, шановное товариство, — даже отступил слегка шляхтич, — я ведь за него не заступаюсь, так только "миркую", на сколько мне мой малый умишко помогает.

— А коли у тебя "порожня" шапка, так и молчи. Дорошенко нам будет гетманом!

— Дорошенко, так Дорошенко! — подхватили кругом, — а Ивашку на "шыбеныцю", "на палю"!

— Что ж, панове, славное лыцарство, — заговорил сладеньким голоском шляхтич, — это верно, Дорошенко славный казак и воин искусный. Только вот одного я в толк не возьму: как это он так об Украине печется, а к ляхам в подданство пошел и с ними приязнь держит, а кто же как не ляхи и задумали, и утвердили этот договор?

— Что правда, то правда, — произнес угрюмо Шрам, — с ляхами нам не жить!

— А опять и то, — продолжал неспешно шляхтич, — какой же он гетман? Ведь его татарский хан казакам дал, а еще такого сраму мы не "зажывалы" чтоб Украина своих гетманов от проклятых басурман получала.

На этот раз слова шляхтича произвели некоторое впечатление.

Палий ринулся было к нему, но Мазепа придержал его за рукав и, выступивши вперед, произнес громко, обращаясь к шляхтичу.;

— Говоришь, добродию, что Дорошенко не гетман, потому что его татарский хан дал: а дозволь-ка спросить тебя, если человеку голодному даст кто добрый кусок хлеба, спрашивает ли он, кто ему его дает? — На мою думку, он принимает его с благодарностью; а вот если кто урежет его батогом, тогда человек спрашивает имя обидчика, чтобы отыскать его и отплатить ему за несмачный гостинец!

— Ха, ха! Верно! Как в око влепил! — раздалось отовсюду, — король или хан, или сам султан дали его нам, а когда он мудрый воин и славный казак, так мы его сами гетманом "обыраемо"! Ему над нами и гетмановать!

При первых словах Мазепы шляхтич как-то резко вскинулся и быстро повернулся к нему.

Теперь Мазепа увидал его. '

Его небольшое личико можно .было б назвать даже красивым, если б оно не имело такого дерзкого и злобного выражения. Хотя на губах его и бродила сладенькая улыбочка, но небольшие черные глазенки, казалось, впивались в лицо каждого, словно ядовитые иголки; большие и густые черные усы, старательно подкрученные и подвитые, составляли удивительно комичный контраст с его тонкими ножками и остренькими чертами лица.

При виде Мазепы какое-то неприятное и боязливое чувство пробежало в глазах шляхтича, но Мазепа не дал ему опомниться.

— Ты Тамара? — обратился он к нему резко.

— Тамара, — отвечал вызывающим тоном шляхтич, забрасывая свою голову. '

— А я — Мазепа, — подчеркнул подчаший, выступая гордо с обнаженной саблей вперед, — и говорю, что ты трус и лжец!

— Го-го! — пронеслось в толпе.

Шляхтич побледнел, как полотно; глаза его запрыгали от злобы, но Мазепа продолжал дальше.

— Может, теперь вспомнил меня? Ну, а если нет, так я тебе пригадаю. Панове товариство, — обратился он ко всему собранию, — в бытность свою в Варшаве я задел этого панка как-то ненароком батогом, он обругал меня за это недобрым словом и закричал, что обрубит мне уши, как паршивому псу. Я позвал его на лыцарский поединок, но он в ту же ночь исчез из Варшавы, а потом стал рассказывать всем, что вместо поединка дал мне только щелчок в нос и отпустил, как глупого мальчугана, домой. Вот мои уши — они целы, а каков этот хвастунишка и храбрец — вы сейчас увидите! Ну, вынимай, пане, свою саблю, — крикнул он на Тамару, — теперь тебе некуда уйти, — здесь мы при честном товаристве и посчитаемся!

Глаза Тамары впились с неизъяснимой злобой в лицо Мазепы, но делать было нечего: если бы он отказался здесь от поединка, то запорожцы забили бы его на смерть, как паршивую собаку.

Дрожащей рукой, но не изменяя дерзкого и вызывающего выражения своего лица, он вытянул саблю.

Толпа расступилась и образовала вокруг них широкий круг.

Мазепа сбросил на руки окружавших его казаков дорогой кунтуш и, выступив вперед, скрестил узкую и прямую саблю с саблей Тамары.

Послышался лязг стали; блестящие иглы засверкали в воздухе; все затаили дыхание.

Тамара, видимо, оробел, и это мешало ему владеть собой и лишало его руку твердости, а Мазепа сражался, словно играя, словно перед его грудью было не острие сабли, а детский мячик, который он подкидывал то туда, то сюда; улыбка не сходила с его лица, а сабля его носилась, как молния.

Вдруг произошло что-то необычайное.

Сабля Тамары вырвалась из его рук, зацепила самый кончик его носа и описав в воздухе красивый полукруг, врезалась за его спиной в землю.

На мгновенье все замерли от изумленья, но вслед за этим раздался дикий, оглушающий хохот пришедшей в восторг толпы...

 

— Вот и нажил себе врага, — размышлял про себя на другой день вечером Мазепа, шагая по направлению к куреню кошевого, куда его призвал только что посланный от Сирко казак. — Да еще какого врага! Ведь этот "куцый" не простит мне ни за что того срама, который он претерпел из-за меня.

На лице Мазепы заиграла веселая, молодецкая улыбка, ему вспоминался тот неимоверно злобный взгляд, которым впился в него Тамара после его удачного удара.


— Ха-ха! Да уж он этого не забудет, до самой смерти будет мстить... Ну что ж, пускай пробует. Только где же? Здесь не посмеет, а больше нам негде встретиться. И откуда он появился здесь? Верно польский "шпыг" какой-нибудь, прибыл сюда на разведку, разузнать, о чем толкуют на Запорожье. А может, и левобережный. Что-то он словно оправдывал Бруховецкого? Да нет, видно по перью, что варшавская птичка, да ведь я же с ним там и встретился. А сегодня его что-то нигде не было видно, и на раде не был, видно, не по вкусу пришлась вчерашняя пирушка!

Мазепа усмехнулся и перед ним встала, как живая, картина его поединка с Тамарой.

После его удачного удара дикий восторг охватил всю толпу: запорожцы подхватили его на руки и понесли вокруг майдана, затем поднесли к самому большому шинку и приказали выкатить прямо на плац бочку меда и бочку горилки, и тут-то началась гомерическая попойка. Все пили за его здоровье. Шрам и Кобец побратались с ним и поменялись крестами. Тамару запорожцы заставили принимать также участие во всех этих тостах. Боясь расправы казацкой, он не посмел отказаться, но Мазепа каждый раз ловил на себе его взгляд, такой злобный, такой затаенный и ядовитый, что он печально чувствовал, что этот маленький человечек готов будет теперь душу заложить, лишь бы отомстить ему и насмеяться над ним.

Чем окончилась пирушка, Мазепа не мог вспомнить, он знал только, что проснулся уже сегодня поздно от пушечного грохота, которым сзывали в Сечи запорожцев на раду; проснулся и с удивлением увидел, что лежит в каком-то курене, а рядом с ним на земле, подмостивши под голову седло, лежит старый Шрам и храпит с такой силой, что стены мазанки вздрагивают кругом. Где делся Тамара, никто не знал. Верно, уже улизнул в Варшаву, после "несмачного гостынця", подумал про себя Мазепа, ну и пускай себе, там ему и место, о он, Мазепа, теперь уже туда ни ногой!

С этими словами Мазепа сделал решительный жест рукой и задумался.

Он чувствовал, как его снова захватывал все больше и больше широкая волна жизни. Это окончательное известие об Андрусовском договоре, эта бурная сцена в Сечи, тысячи планов и предположений, бродивших, сталкивавшихся, разбивавшихся и вновь возникавших в этой горячей толпе; будущее, полное превратностей, риска и борьбы, — все это подействовало на него возбуждающим образом и одним прикосновением своим унесло навсегда тихое, элегическое настроение, охватившее его на хуторе. Мазепа чувствовал себя снова сильным, крепким и молодым, — и сердце его искало кипучей деятельности, душа рвалась к великим подвигам...

 

XXII

Мазепу, привыкшего к пышной, придворной жизни, к скрытой борьбе партий, к тонким политическим интригам, прелесть запорожской вольницы не опьяняла так, как других. Ему вспомнилась торжественная Сичевая рада. Здесь уже не было того крика, шума и перебранок, которые он застал на присечьи: нет, запорожцы стояли все чинно, строго, словно в церкви. Вид старшины, стоявшей на майдане под сенью знамен, хоругвей и крестов, и вид целого моря чубатых запорожских голов, окружавших майдан, был торжествен и величествен, но к сожалению своему Мазепа заметил, что толпа управлялась здесь более стихийными влеченьями, чем строгим логическим рассуждением и взвешиванием фактов. Иначе ведь и не могло быть при собрании такой многотысячной толпы. Такой способ решения государственных вопросов не понравился Мазепе: толпа непременно должна была подчиниться чьему-нибудь влиянию и в данном случае все Запорожье, видимо, зависело от воли Сирко.

И Сирко разочаровал Мазепу. Его бесхитростные и прямые казацкие рассуждения казались Мазепе непростительной узостью. Всеми силами своей души он восставал против такого образа суждения и невольно склонялся на сторону Дорошенко.

Широта замыслов Дорошенко привлекала его, он чувствовал, что там ему удастся применить и свои способности, и свои знания, которые он приобрел, присматриваясь ко всему в чужих землях.

— Нет, нет! К Дорошенко, к Дорошенко, — повторял он, шагая по направлению к куреню кошевого.

Между тем кругом уже спустилась ночь. На широком сичевом майдане то там, то сям пылали костры, высоко подымая в безветренном воздухе свое яркое пламя. Вокруг них лежали и сидели группами запорожцы и варили себе в больших казанах саламату, или кулиш. Всюду шли оживленные разговоры, крики, а зачастую и крепкие проклятья. Толковали о наступающих событиях.

И вдруг незаметная тоска прокралась в сердце Мазепы и перенесла его в оставленный им степной хутор.

Всего пять дней прошло с тех пор, как он расстался с Галиной, а ему показалось, что уже целый год разделяет их. Мирные картины счастливой жизни на хуторе казались ему теперь далеким, весенним сном. Последние события заслоняли своими яркими образами тихий образ Галины, но Мазепа ни на минуту не забывал ее.

Перед ним, как живая, встала картина их прощанья. Раннее утро, влажная, усыпанная росою степь, легонький туман на горизонте и у ворот хутора прислонившаяся к столбу тоненькая фигурка Галины с затуманенными слезой глазами. Он помнит, что сколько раз он ни оглядывался назад, небольшая фигурка девушки все еще стояла у ворот... Уже и хутор совершенно скрылся у них из виду, а ему все еще казалось, что он чувствует на себе ее грустный, любящий, полный разрывающей душу тоски взгляд.

Сердце Мазепы болезненно сжалось. Он вспомнил, как накануне его отъезда, вечером, в садочке, Галина рыдала, целуя его руки и умоляя вернуться назад. И в самом деле, казалось бы, такой пустяк — разлука на какую-нибудь неделю, — но он и сам не знает, что случилось с ним тогда: слезы ли девчины так подействовали на него, — только и его охватила жгучая, беспредельная тоска.

"Как-то она теперь, верно, тоскует и высматривает меня, бедная, бедная моя дивчинка!" — подумал Мазепа и почувствовал, как при этой мысли сердце его охватило такое нежное, теплое чувство, что ему неудержимо захотелось тут же, сейчас, прижать к своей груди эту маленькую головку и отереть ее заплаканные глазки.

— Но ничего, ничего, голубка, не печалься, жди меня, скоро увидимся! — прошептал он тихо. — Вот только попрощаться с Сирко, взять у него письмо к Дорошенко и тогда — гайда в степь. Он сейчас же заедет на хутор и уговорит Сыча переехать со всем своим хозяйством к ним в Мазепинцы, там для всех найдется место. Надо, надо вывезти его дорогую сестричку, там он будет к ней часто наведываться из Чигирина, а в степи теперь оставаться совсем не безопасно. Подымается буря. Дорошенко пригласит татар, а известно, как распоряжаются они со всем тем, что встречается на их пути. Нет, нет! Боже сохрани несчастья какого. Надо поскорее вывезти их всех из степи.

И Мазепа почувствовал, как сердце его тревожно забилось.

— Дорогая моя, квиточка моя чистая! — прошептал он про себя, вызывая в своем воображении милое, бледное личико Галины, — приеду за тобой и возьму тебя.

— А вот и батьков курень! — прервал его размышления голос посланца Сирко, шагавшего впереди него.

Мазепа встрепенулся. Они стояли перед такой же мазаной хатой, как и другие курени, только отличавшейся от них большей опрятностью, и значительными размерами.

Поблагодарив казака за услугу, Мазепа оправил на себе одежду, молодцевато подвинул шапку и, отворивши дверь, переступил через порог.

В хате было светло и Мазепа сразу заметил ее щеголеватое убранство. Белые стены ее покрывали до половины турецкие ткани и ковры; поверх ковров висело всевозможное драгоценное оружие, а на длинных полках красовались отбитые у татар и турок трофеи, серебряная и золотая посуда. Лавку покрывало красное сукно, а на глиняном полу лежали лосьи и медвежьи шкуры.

У стола, на котором горели в тяжелых неуклюжих медных подсвечниках восковые свечи, сидел Сирко.

Теперь это был уже не тот добродушный и веселый богатырь, с которым Мазепа познакомился у дида Сыча, нет, Это был уже кошевой атаман, привыкший управлять тысячной толпой. В данную минуту лицо его было озабочено, между бровей лежала глубокая, характерная складка, и эта складка придавала ему выражение какого-то непреклонного упорства.

Сирко тотчас же ласково приветствовал Мазепу.

— Здоров був, пане-брате, — произнес он веселым голосом, и лицо его приняло прежнее добродушное выражение, — слыхал уже про твой молодецкий жарт. Ты, как я вижу, не токмо языком, но и саблей добре владеешь.

— Выучили добрые люди.

— Так, так, гаразд! Правду, значит, говорят добрые люди, что наука в лес не водит. Ну, а теперь садись здесь, хочу я потолковать с тобой, да поручить тебе одно дело...

Мазепа сел на указанное ему подле стола место, а Сирко отодвинул от себя лежавшие перед ним бумаги и, сложив руки на столе, обратился к Мазепе.

— Видишь ли, друже мой, счинилась нам еще новая забота. Прислал гетман сюда к нам своих людей разузнать, кто прикончил стольника Ладыженского. Дело-то, выходит, не малое, ведь он был царский гонец. А где искать виновного? Да и опасливо наказать кого, народ теперь очень разыгрался. Того и гляди, чтоб не загорелся большой огонь.

— Да теперь, батьку атамане, вскорости такое настанет, что если почнешь искать виновного, то придется пол-войска, а может и больше на кол сажать. Что так печалиться о крыше, когда вся хата горит?

— Так, так, — проговорил задумчиво Сирко, — об этом-то я и хотел потолковать с тобой. Ты поедешь к Дорошенко, так и передай ему слова мои. Бумаге-то я не много верю, да и привык писать больше саблей, чем пером. Так вот же слушай меня.

Сирко замолчал, закрутил длинный ус на палец и затем продолжал.

— Бумаги мы теперь перечитали и, слава Богу, разжевали. Вижу, что нас, как детей яблоком, тешат бумажными листами, чтобы мы верно Москве служили, а сама Москва, взяв братское желательство с королем польским, тотчас же с тем и к хану отзывается. Видно уже не об одном ремешке, а о всей нашей шкуре совет промеж наших соседей идет... так вот, скажи от меня Дорошенко, что я всей душой присоединяюсь к его думке, только против союза с басурманами буду до самой смерти стоять. Ты был на раде, слыхал, что большая часть войска против басурман стала, конечно, найдется много таких, которые заодно с Дорошенком пойдут, но я никогда за это не буду. Скажи ему, если хочет меня со всем Запорожьем иметь, пусть отступится от своей прелести агарянской.

— Так как же, батьку атамане, где же искать помощи? Ты же ведь и сам верно видишь, что самим нам, разорванным надвое, да еще с Бруховецким на шее, не отбиться от врагов? Кого же на помощь звать? Не ляхов же? Да они теперь и не пойдут.

— Кто говорит ляхов, — насупился Сирко, — я ляхам недруг: ляхи — паны; они утесняли вольность нашу, угнетали народ наш православный, но и татаре нам тоже не друзья, а еще горше враги. Ляхи нашу худобу поедают, а татаре кровь нашу пьют!

Чем дальше говорил Сирко, тем больше воодушевлялось его лицо, а голос звучал все властнее и грознее.

— Посмотри, уже и так орда опустошила дома наши, детьми и женами нашими наполнили татаре свои улусы, а сколько они казацкого народа в неволю продали на галеры и сколько их перебили! Не может быть приязни между басурманами и казаками! На то и Запорожье здесь Господь поставил, чтобы нам защищать народ от проклятых агарян, чтобы мстить им за унижение Христова имени, за поругание святыни! Покуда стоит Запорожье — не будет приязни между татарами и казаками! — вскрикнул грозно Сирко, и темные глаза его сверкнули гневным блеском, а между бровей залегла снова та глубокая складка, дававшая его лицу выражение такого необычайного упорства.

Мазепа взглянул с изумлением на Сирко. Его, присмотревшегося в Европе к смелой и хитрой политике, не пренебрегавшей никакими компромиссами, а руководствовавшейся правилом, — цель оправдывает средства, — такая прямолинейность и даже, как ему показалось, узость Сирко — поразила его. Дело идет о спасении отчизны, а он толкует о том, что с басурманами соединяться грех, что казаков поставил здесь Бог для того, чтобы ограждать христиан от напастников святого креста! — "Да ведь для всякого греха есть и покаяние! — даже усмехнулся он про себя. — Можно и соединиться, и разъединиться, какая в том беда, лишь бы силу приобресть".

И он попробовал еще раз повлиять на Сирко силой своего слова.

Он стал повторять Сирко всю необходимость, в данную минуту, этого союза и законную необходимость пожертвовать даже частью для того, чтобы спасти все целое.

Сирко слушал его молча с угрюмым лицом; слова Мазепы словно не касались его слуха.

— Видишь ли, пане-брате, — произнес он, когда Мазепа замолчал, — говоришь-то ты красно, только пословица разумная говорит нам: "лучше синица в руке, чем журавль в небе". А твоя прибыль с татарской помощью подобна журавлю в небе, зато горе и разоренье, которое они принесут уже зело вымученному войной люду, так верно, как и то, что над нами завтра солнце взойдет. Довольно уже пролилось от проклятых агарян христианской крови, когда блаженной памяти гетман Богдан призвал к себе на помощь орду; довольно уже лил ее и Дорошенко, когда его татары гетманом ставили. А теперь уже годи! Пора, говорю вам, дать несчастному люду успокоение, а то смотрите, чтобы желая спасти отчизну, вы не спасли один только мертвый труп.

— Так что же, по-твоему, батьку, так и пропадать оторванной правой половине в ляшской неволе?

— Упаси Боже от такого греха!

— Так на кого же ты надеешься?

— На Москву.

— Что? — переспросил Мазепа, словно не понимая ответа Сирко.

— На Москву, — повторил настойчиво Сирко. Мазепа даже отшатнулся от Сирко.

— На Москву? — переспросил он, останавливая на нем свой изумленный, недоумевающий взгляд. — Когда она согласилась на этот договор и отказалась навсегда от правой половины?

— Навсегда! — повторил Сирко. — Эх, пане Иване, вот ты и был в чужих землях, а будто того и не знаешь, что только то и верно, что пишется саблей, а не пером! Разве мало докончаний писала Москва с Польшей, а потом и снова разгоралась меж ними война. Москва согласилась уступить правый берег только потому, что нельзя было теперь иначе открутиться от ляхов, а вот пройдет год, другой, и она возьмет правый берег назад.

— Еще бы не взять! Возьмет, только лучше ли нам от этого будет? — заговорил горячо Мазепа, — на правом берегу нам плохо живется, а посмотри, что делается и здесь на левом. Не утесняют ли бедного люда воеводы и ратные люди, не отягчают ли их невыносимые поборы?

— Стой, стой, — перебил его Сирко, — не торопись судить. Ведь вспомни: сперва ничего этого не было, пока Ивашка Бруховецкий не съездил в Москву и не назвал оттуда воевод и ратных людей. Все это от него вышло. Москва на наше устройство не налегала, лишь бы мы службу царскую верно несли. Все это он, выплодок чертячий, помыслил: когда увидел, что тут уже к нему ни от какого звания людей доверия нету, так поехал в Москву, да чтоб примазаться там, и выдумал все эти злохитрые и пагубные дела.

— Га! — вскрикнул радостно Мазепа и, сверкнувши глазами, впился ими в лицо Сирко, — вот ты сам говоришь — примазаться, значит, он знал, чем угодить ей, знал, что ей по сердцу придется!


Сирко нахмурился; слова Мазепы неприятно поразили его. Он провел рукою по лбу и проговорил угрюмо, не подымая на Мазепу глаз.

— Москва думала, что этого желает не один гетман, а весь наш народ, ведь и старшины ударили ей на том челом. Так или не так, а я говорю вам, не отрывайтесь от подданства нашего христианского монарха, лучшей протекции вам нигде не будет: московский народ родной нам по роду и по вере, московский царь равен и к боярам, и к простому люду. Это не польский сейм, где нас считают за хлопов и за быдло!..

 

XXIII

— Уж не думаешь ли ты Украйну в агарянскую неволю отдать? — спросил Сирко Мазепу, после минутного молчания.

— Эх, пане атамане, пане атамане! — покачал головой Мазепа. — Все-то ты думаешь, что не можем мы иначе, как на пристяжке, ходить! Вспомни, батьку атамане, как мы с тобой у деда Сыча "балакалы" и ты со мной "згоджувався", что только в своей хате и можно по-своему жить.

— Московская хата нам не чужая, а батьковская.

— Кто говорит об этом, — воскликнул с воодушевлением Мазепа, — только ведь когда и сыны повырастают, да поженятся, то в одной хате не уживаются. У Москвы и обычай, и, закон другой, батько с сынами в одной хате до самой смерти живут, а у нас и года не удержатся; у них и народ в послушании привык ходить, а наш и своей старшине покоряться не хочет. Да и все так. Так подумай — не станут же они из-за нас весь свой порядок ломать. Да и всякий так поступил бы, вот и мы, хотя бы на Запорожье, всех ведь принимаем, только всех заставляем по нашим обычаям жить. В чужой ведь монастырь со своим уставом не ходят.

Сирко слушал Мазепу и как-то невольно, незаметно для самого себя поддавался силе его убеждения, а Мазепа продолжал дальше, воодушевляясь все больше и больше.

— Ни одно царство не потерпит у себя status in stato, в одной хате двух господарей, а потому нам надо: либо засновать свое особое панство, или навсегда отказаться от Запорожья.

Теперь Мазепа хитро дотронулся до самого больного места кошевого. "Вся кровь залила лицо Сирко.

— Стой! — вскрикнул он таким громовым голосом, словно кто-либо прикоснулся к его обнаженному сердцу раскаленным железом, и, поднявшись с места, он сдавил руку Мазепы своей железной рукой.

— Скорее сын "откынеться" от матери, скорее мать забудет своих детей, скорее речки потекут обратно из моря, чем мы отступимся от Запорожья!

Он выпустил руку Мазепы и заходил большими шагами по светлице.

Мазепа следил за ним умным и проницательным взгляд дом. Несколько минут Сирко молчал, а затем проговорил взволнованно и отрывисто:

— Нет, нет! Нам Запорожье дороже всего на свете!.. Но с мучителями нашими бусурманами — не соединюсь никогда!

Последние слова Сирко произнес таким твердым и настойчивым голосом, что трудно было сомневаться в том, что он изменит когда-нибудь этим своим словам.

Мазепа взглянул на Сирко и его во второй раз поразило упорное, непреклонное выражение его лица, — видно было, что в этом вопросе его не в состоянии будет убедить никто и никогда. Он хотел было попробовать еще раз силу своей элоквенции, но в эту минуту дверь отворилась, и в светлицу вошел среднего роста человек, тощего сложения, еще молодой, с продолговатым лицом и слегка косоватыми глазами. Наружность его показалась Мазепе неприятной и некрасивой, но в узких глазах и в высоком лбе вошедшего светилось много ума, а главное хитрости. У пояса его висела походная чернильница, — знак писарского достоинства.

— А вот и пан писарь наш Суховей, — приветствовал вошедшего Сирко. — Ну, что, приготовил ли все "паперы"?

— Все, все! — отвечал каким-то смягченным голосом писарь.

И Мазепе показалось, что этот мягкий тон и эта усмешка не присущи этому человеку, что этот голос, такой мягкий и вкрадчивый, может звучать и резко, и властно, а мягкая усмешка может меняться в хищную улыбку.

— И к Ивашке написал? — продолжал спрашивать Сирко.

— Готово.

— Что же, все так, как говорил?

— Из песни слова не выкидают, — усмехнулся писарь.

— Ну, ну, гаразд. Прочти же.

Суховей покосился было на Мазепу, но Сирко поспешно прибавил:

— Его не остерегайся: от него я не кроюсь — он наш. Суховей бросил на Мазепу пристальный, но не совсем дружелюбный взгляд, развернул одну из бумаг и начал читать.

Это было письмо к гетману Бруховецкому. В письме запорожцы оправдывались в убиении Ладыженского, происшедшем от своевольных людей, без ведома кошевого начальства. Письмо было написано чрезвычайно резко и грозно. Кошевой упрекал гетмана и обвинял его во всех несчастиях, упавших на родину, он перечислял ему все его преступления и грозил большими бедами, если он, гетман, своевременно не одумается и не успокоит отчизны. "Изволь же, ваша вельможность, в мире и любви с нами жить, не то стерегись, чтоб не загорелся большой огонь!" — закончил писарь.

Сирко слушал чтение письма с грозным лицом.

— Гаразд! — произнес он сурово.

— Не слишком ли рано? — заметил Мазепа.

— Правду говорить всегда время, — ответил резко Сирко.

— Правда, как солнце, всякую дорогу освещает, — добавил писарь.

Что-то неискреннее почудилось в этих словах Мазепе, ему показалось даже, что этому писарю захотелось вызвать грозным письмом гнев Бруховецкого на Сирко, но голос Сирко отвлек его мысли в другую сторону.

— Дай-ка сюда те паперы, что к Дорошенко, — обратился он к Суховею и, взявши из его рук запечатанные пакеты, передал их Мазепе.

— Вот это отдашь ему постановление Сичевой рады, а в этом листе, — отдал он ему другой пакет, — пишу я ему о тебе. Мазепа поблагодарил кошевого, а Сирко продолжал:

— Ты же готовься: завтра рано поедешь, с тобой отправятся и послы Дорошенковы, и наши казаки.

Мазепа окаменел. Слова Сирко обдали его словно холодной водой.

Так значит он поедет не один, а с послами и казаками? Значит, ему нельзя будет заехать к Галине, а надо спешить; прямо в Чигирин?

Сердце его сжалось мучительной тоской и тревогой. Но делать было нечего. Он понимал, что заявить здесь, в Запорожье, о своем желании заехать сперва к девчине, а потом уже ехать к гетману, значило бы предать себя вечному посмеянию. Да и это заявление не повело бы ни к чему: ввиду тревожного времени Сирко ни за что бы не согласился на такую проволочку, — отказаться же от лестного поручения Сирко было невозможно и безрассудно.

Выбора не было, надо было покориться.

Мазепа подавил невольный вздох и, молча поклонившись кошевому, вышел с тяжелым сердцем на Сичевой майдан.

 

Тихо покачиваясь в высоком казацком седле, ехал Мазепа, устремив задумчивый взгляд в высокую холку дорогого коня, подаренного ему на прощанье Сирко.

Рядом с ним гарцевали с одной стороны молодой Палий, а с другой — невысокий седенький и коренастый Куля, посол Дорошенко, "прывитавшый" Мазепу в Сечи, и почтенный Шрам; в некотором отдалении за ними ехали Дорошенковы послы и запорожцы, данные Мазепе Сирко в виде ассистенции.

И лошади, и всадники были разубраны с своеобразной запорожской роскошью.

За плечами у казаков висели красивые мушкеты, у стремян прикреплены были высокие пики, украшенные цветными лентами; за поясами торчали дорогие пистоли, серебряные, медные и золоченые бляхи и цепочки украшали лошадиную сбрую. Высокие шапки казаков были молодецки заломлены набок; красивые жупаны их горели на солнце; кое у кого виднелся и привязанный к седлу бубен, украшенный медными бляхами и гвоздями.

Долгогривые запорожские кони выступали бодро и красиво среди высокой зеленой травы. Всадники сидели в седлах с какой-то молодцеватой, удалой небрежностью. Там и сям слышался веселый разговор, острая шутка, звучный хохот, а иногда среди тишины родной степи срывалась и громкая, широка песня, сопровождаемая ударами бубна и серебряных блях. Иногда запорожцы и казаки, соскучившись долгим и однообразным путем, с гиком и криком пускали своих коней наперегонки, меряясь быстротой со степным ветром, и тогда кони их, распластавшись в воздухе, как птицы, неслись по зеленой степи, словно и не прикасаясь своими легкими копытами к зеленой, цветущей траве, а то начиналось соревнование в меткости выстрела, казаки стреляли влет ястребов и могучих степных орлов, а то бросались в погоню за степной косулей, пугливо бросавшейся в сторону при виде скачущих казаков.

Четвертый день уже путники были в дороге, а степи все еще не было конца. Она расстилалась вокруг них, широкая и безбрежная, как море, с разбегающимися во все стороны при дыхании ветра волнами шелковистой травы. Небо было яркое, синее, словно омытое, то там, то сям бродили высоко в синеве легкие, причудливые, серебристые облачка. Жар дня умерялся свежим, ласковым ветром, вольно носившимся по безбрежной степи.

Широкая, вольная степь тешила и веселила и вольного казака, и его верного друга-коня. Только Мазепа не замечал красоты и шири окружающей его картины.

Его думы были далеко отсюда, он не слышал ни песни, ни веселых шуток казаков, на дне его сердца шевелилось какое-то бесформенное и неясное, но томительное чувство тревоги и тоски. Мысль о Галине не покидала его.

Выйдя в тот вечер от Сирко, он решительно не знал, что бы выдумать, что предпринять, чтобы по крайней мере предупредить Галину о том, что он не может приехать за нею так скоро, как обещал.

Хотя за такой короткий срок не может, конечно, случиться с ними ничего опасного, — утешал он себя, — ведь жили же они и без него четырнадцать лет в степи, — а все-таки сердце его охватывала какая-то невыносимая тревога, кроме того, ему было невыносимо жаль оставлять бедную девушку в таком тревожном ожидании и неизвестности.

— Быть может, письмо написать? Послать кого ни будь? — хватался он за первые, возникавшие в его голове предположения, но тут же в голове его возникали и бесспорные возражения.

— "Написать письмо. Но кто же прочтет его? Ведь и сам Сыч, "хоч дрюкованый, та не письменный"[14], а уж Галина, так она ведь и писаного слова не видала в глаза. Положим, можно было б на словах передать. Но кого он пошлет? Здесь у него не было ни одного верного человека. Да и куда посылать посланца? — Степь ведь не Варшава, вон как раскинулась! — поднял Мазепа глаза и обвел ими горизонт. — И нет ей ни конца, ни края".

Но главное, Мазепе не хотелось никому открыть тайного убежища Сыча, а то мало ли еще что может случиться. — "Нет, уж пусть они лучше как жили, так под Божьей ризой и живут!" — заключил свои рассужденья Мазепа, и, убедившись наконец в том, что он не может никаким образом дать весточку Галине, Мазепа решил только поскорее выполнить порученье Сирко и тогда уже спешить к своей девчине.

— Как-то она теперь, квиточка моя, ждет меня, выглядает, на могилу выходит? — думал Мазепа, невольно оглядываясь в ту сторону, где, по его мнению, должен был находиться хутор. Сыча, и воображение переносило его к милой и дорогой девчине-ребенку.

Вот она стоит на могиле и, прислонивши руки к глазам, смотрит пристально в далекую степь, — не мелькнет ли где на горизонте красная казацкая шапка и ствол блестящей рушницы? Ветер тихо играет ее светлыми волосами, птицы реют сі веселым чиликанием кругом... Но напрасно девушка всматривается в залитую солнечным блеском даль: на горизонте неї видно ни блестящего ствола, ни казацкой шапки... Только! белые облачка бродят высоко над ее головой, но никто, никто не принесет ей известия о ее дорогом казаке!

И Мазепе вспомнились невольно слова Галины: "хмары плавают вместе по небу, птичка летает с птичкою в паре, каждый цветочек растет подле другого цветка, только я все одна да одна!" — И ему стало невыносимо жаль бедную сиротливую, дытынку! Ему захотелось неудержимо вот теперь, сейчас, не откладывая дальше, повернуть своего коня и поскакать туда, к той потонувшей в зелени белой хатке, где тоскует и плачет, и поджидает его дорогая голубка.

Но рука Мазепы неподвижно лежала на луке седла, не натягивая поводов. Каждый шаг коня отделял его от Галины a приближал к той бурной и тревожной жизни, в которую он должен был через два, три дня окунуться с головой... Тревога и сомнение закрадывались в душу Мазепы.

Разговор с Сирко произвел на него большое впечатление: упорный отказ Сирко, вопреки всем соображениям, согласиться на союз с татарами поразил Мазепу.

— Не призывай Дорошенко татар? — повторял он невольно слова Сирко и снова возражал на них с горячностью, словно бы перед ним находился сам запорожский кошевой атаман. — Как же не призывать их? Как выпутаться без них из этого лабиринта запутавшихся кругом таким Гордиевым узлом обстоятельств? Правда, нитка-то не из богининых, а из черных шайтановых рук идет, да что же делать, когда нету другой? Грабеж... разоренье... Ну что ж? — Ubi mors, ubi vita. Да и что лучше? — Сразу ли пролить потоки крови, или оставить так Украйну в панской неволе.

Но как ни старался Мазепа убедить себя в безосновательности упорного отказа Сирко соединиться с басурманами, а в глубине души он чувствовал невольно, что в этом упорстве есть доля истины. Ему вспоминались запустевшие села, разрушенные замки, которые он проезжал, возвращаясь в Мазепинцы, — все это были красноречивые следы татарского побратимства.

В разговоре с Сирко его поразила главным образом не ненависть Сирко к татарам, не допускавшая никакого компромисса, а другая черта, которой он никаким образом не мог ни оправдать, ни постичь.


— Вот Сирко, можно ли найти где-нибудь лучшего сына и рыцаря отчизны, — продолжал он свои размышления, — а ведь может стать разорителем ее! Желая ей добра, желая "едности", желая соединиться с Дорошенко, он тут же не соглашается с ним и производит раскол. Боится татарского кровопролития, а не боится той крови, которая прольется из-за этого раскола. Имя Сирко не меньше славно, чем имя Дорошенко, а на Запорожье, пожалуй, и .больше; все запорожцы пойдут за своим батьком, и вот вместо того, чтобы всем силам соединиться на одного общего врага, — Запорожье отделится от своего гетмана и выйдет уже не две Украины, а три. Ох горе, горе! — покачал головой Мазепа. — Все покоя "щыро прагнуть", да не в один гуж все тянут. Всяк хочет добра отчизне, да хочет сам и по-своему его найти и никому не хочется подчиниться, кроме своей власной" воли. У семи нянек дитя без глаза бывает, говорит пословица, а у нас, видно, скоро останется и без головы! Мазепа глубоко задумался. Путешествуя три года по Европе, он всюду присматривался к государственному строю держав и нигде не встречал ничего подобного тому, что делалось теперь на Украине. Всюду, не исключая и самого буйного Запорожья, весь народ подчинялся одному правителю и следовал по указанному им пути, — здесь же, со смертью гетмана Богдана, всякий считал себя вправе вершить судьбы отчизны и не подчиняться никому. Только Польша представляла ему подобный же образ правления. Но до чего довел он уже Польшу, а что еще ожидает ее впереди? Уже и теперь она, когда-то грозная и непобедимая, не может устоять против Москвы. То же будет и с нашей Украиной. Вот Дорошенко и Сирко, — оба готовы отдать свою жизнь за благо отчизны, да и то не могут сойтись на одном, а сколько же имеется таких разорителей, которые ни о чем прочем, а только о своих вольностях помышлять будут?

— Эх, воля, наша воля! — вздохнул он глубоко. — Как бы только она не запровадила нас в неволю!

Но как же примирить всех? Неужели нет никакого иного средства, кроме союза с басурманом? Неужели нельзя через какие-нибудь "разумные медиации", без пролития братской крови, воссоединить Украину?

Мазепа сдвинул на затылок шапку, чтобы подставить свой лоб свежему дыханью ветра, и снова задумался.

Видно было, что мысль его работала усиленно; лицо его то хмурилось, то снова прояснялось; вдруг глаза его вспыхивали, — казалось, перед ним мелькало что-то яркое и неуловимое, казалось, вот он сейчас вскрикнет: нашел, нашел! Но через минуту огонь в глазах его снова потухал и лицо принимало напряженное сосредоточенное выражение.

Говор и смех казаков и запорожцев как-то утихли. Каждый из путников был занят своими думами.

 

XXIV

Мазепа повернулся в седле и обратился с неожиданным вопросом к Куле:

— А что, пане-брате, ты ведь, думаю, бывал не раз на левом берегу, видал, как там казаки и поспольство к Бруховецкому, — со щирым сердцем... или нет?

По лицу Кули пробежала легкая усмешка, левая бровь его; слегка приподнялась, но он отвечал совершенно серьезно:

— С щирым, с щирым, пане-брате, так вот, примером, как собака к палке: лаять-то лает, а укусить еще не решается,« потому что за палкой еще и хозяин с крепкой рукой стоит.

— Да как же не решается! — возразил горячо Палий. — Уже не раз бунтовали против него казаки в разных местах, а наипаче в Переяславле. Столько раз прибегали оттуда посланцы к гетману Дорошенко: бери, мол, нас, гетмане-батьку, голыми руками, не хотим этого "перевертня" над собой гетманом иметьі Да это, ведь, было еще до этого договора, а посмотрим, что теперь будет! Вот как повезем мы во все стороны Дорошенковы универсалы, тут и зашумит народ!

— Вот оно как! — протянул Мазепа, и на лице его заиграла довольная улыбка. — Так, значит, ему не вольно теперь живется?

— Хе, — усмехнулся Куля, — отчего же не вольно? Вольно, как за каменной стеной: вот он и сидит у себя в замке, по, гетманским покоям гуляет, в окошко посматривает

— Да, — прибавил Хмара, — гетман самый настоящий: заперся у себя в замке, как в лукошке, да только ему и дела, что ведьм жжет.

— Ну, что же! А все ж не гуляет, — возразил Куля.

— Иуда-предатель! — вскрикнул запальчиво Палий. — Продал за тридцать сребреников весь край! Вконец ограбил и обнищил весь народ! Вольных казаков обращает в поспольство! Заставляет "в послушенстве ходить"[15]! Захватил себе все лучшие земли, млыны и хутора!

— Ну, а старшина к нему как? — продолжал расспрашивать Мазепа. — Ведь он же и для нее выторговал вволю и млынов, и сел, и хуторов.

— Гм! — откашлялся Куля, и левая бровь его снова приподнялась над глазом. — Такая уж правда на свете. И старшина на него нарекает. А что он им делает? Об одном только "дбае", как бы побольше воды на свои потоки забрать! Мазепа усмехнулся.

— Ну и мелет?

— Мелет. Много уж чего перемолол; — перемолол и наши доходы, и наши города, и все поспольство. Да что же, на добрый жернов что ни брось, все смелет, говорит пословица.

— Что ж, так умен?

— Разумен, как лисица; только хвост еще не отрос, не умеет следов заметать. Да вот "трапылась ще йому прыгода": хотел научиться "межы дощем"[16] ходить, да забыл, что слишком "од-пасся" на наших добрах, — вот и промок, а теперь сидит у себя в замке, да сушится, боится, чтобы запорожцы его не просушили!

— Уж мы доберемся до него! — моргнул значительно бровями Хмара.

— На самом высоком дереве просушим гадину! — вскрикнул гневно Палий.

— А как к нему запорожцы прежде были? Ведь не сразу же он все эти порядки завел! — обратился Мазепа к Шраму.

— Теперь ты сам уже видел, какой ласки все ему "зычуть", а и прежде, хотя и по-братски с ним жили, но не смаковали. Знает он, над кем можно "коверзовать", а кому и поклониться нужно. Запорожцам он никаких "крывд" и "утыскив" не делал, потому что знал, что с ними жарты плохи. Вот он и теперь подсылает своих "шпыгив", чтобы узнать, что о нем думают да говорят.

— Знает, мол, кошка, чье сало съела? — усмехнулся Куля. А Мазепа заметил весело:

— Так не будем же журиться, панове, может и на нашей улице будет праздник.

— А то ж! — ответил Куля, молодцевато заламывая шапку и подмигивая левой бровью. — Уже так или не так, а у левобережных дивчат на "вулыци" побываем!

Разговор со своими дорожными товарищами привел Мазепу в особенно приятное расположение духа; лицо его оживилось, глаза заиграли. Завязалась беседа; словоохотливый Куля сыпал остротами и прибаутками. Шрам не отставал от него, только Палий не принимал участия в разговоре: нахмуривши свои черные брови, он все время сосредоточенно молчал; в глубине души его занимал один вопрос: почему он, несмотря на все видимое благородство мыслей Мазепы, не чувствует к нему никакой симпатии? Но все в нем не нравилось ему: и его тонкая улыбка, и изящные движения, и отделанная, обдуманная речь.

— Вот Сирко, Богун, Дорошенко — настоящие лыцари, богатыри запорожские! А этот... пан... — шептал про себя невольно Палий. — Королевский подручный...

Казаки между тем подняли лошадей вскачь, и когда солнце перевалило за полдень, им начали уже попадаться изредка небольшие хутора? ютившиеся по большей части в зеленых балках. Это были выселки самых смелых поселян, решавшихся селиться на границах диких полей, где каждый день они могли ждать татарского набега.

— Ну, слава Богу! Вот уж и в землю Украинскую въехали! произнес Куля, снимая шапку и осеняя себя крестом.

Примеру его последовали и остальные путники.

К вечеру перед казаками показалось довольно большое село. — Ну, здесь и переночевать можно будет, и галушечек горяченьких отведать, — обратился Куля к Мазепе, указывая ему на раскинувшееся в балке село, — было когда-то больше село, да "пошарпалы" немного татаре.

Казаки пришпорили лошадей и через несколько минут въехали в деревню.

Улицы в деревне были почти пусты, если не считать нескольких ребятишек, игравших возле трех — четырех хат, да тощих собак, бродивших возле дворов. Всюду виднелись следы ужасного разрушения и пожара.

То там, то сям вдоль широкой улицы торчали обгорел черные дымари, окруженные кучами пепла; обгорелые деревья протягивали к ним, словно с какой-то мольбой, свои черневшие, корявые ветви. Другие хаты, уцелевшие каким-чудом от пожара, стояли заброшенные, запустевшие, с выломанными дверями, выбитыми окнами и проломанными крышами. Видно было, что хозяева этих скромных жилищ уже нуждались больше в их защите… Тощие козы и овечки брод ли по заросшим травою дворам, забираясь и в пустые, разваленные хаты.

Мазепа грустно смотрел на следы этого разрушения. Только подле некоторых хат, видимо наново обстроенных копошились маленькие дети и тощие собаки. Мужчин и женщин не было видно на улицах.

На стук конских копыт одна молоденькая бабенка выскочила на улицу и, увидевши вооруженных всадников, схватила поспешно на руки небольшого ребенка, игравшего перед воротами, и с громким криком бросилась в хату.

На ее крик выскочили другие. Перепуганные, бледные лица женщин свидетельствовали о том, что появление вооруженных всадников приносило им уже не раз страшные бедствия.

— Да чего вы, бабы? Гей, бабы, чего "лякаєтесь"? Мы ведь свои, посланцы гетмана Дорошенко, возвращаемся из Сечи! — закричал громко Куля, помахивая шапкой над своей головой.

Голос его и вид казаков отчасти успокоил встревоженных женщин.

— А где же ваши "чоловикы"? Ушли куда-нибудь на военный промысел, или вы сами оселили себе здесь бабскую слободу? — продолжал Куля.

— Да там на майдане все, — ответила одна из баб, — панотец читает универсал от гетмана.

— От какого?

— От нашего ж, Дорошенко.

— Ну, спасибо! — поклонился молодице приветливо Куля.

Казаки тронули лошадей и поскакали по широкой улице на майдан, с которого и доносился шум человеческих голосов.

Сделавши поворот, они выехали прямо на широкую площадь, посреди которой стояла убогая деревянная церковка с покосившейся колокольней. И церковь, и колокольня совершенно посерели от времени, кое-где на их стенах виднелся и зеленовато-желтый мох.

Приделанные к ним новые окна и двери, а также и валявшаяся на земле ограда свидетельствовали о том, что даже и церковь не избегла разрушения.

Теперь возле церкви теснилась порядочная толпа народа, все больше стариков и молодых парубков, среди которых пестрели и женские платки.

На входных дверях церкви был прибит большой лист бумаги, исписанный крупными славянскими буквами. Какой-то седенький человечек в холщевом кафтане и поношенных чоботищах, с маленькой косичкой на затылке, читал с видимым трудом, почти по складам, прибитую бумагу. Постоянные взрывы возгласов толпы, то одобрительных, то гневных, прерывали его чтение.

— Слышишь, слышишь, отложился уже от ляхов! — выкрикивали то здесь, то там, — оторвет нас от Польши! За Дорошенко, за Дорошенко! Он ли нам не батько! Не будет больше ни "осепа", ни "дуты", ни "варового", ни "солодового", ни "мостового", ни "подымного"[17] платить! Вольные мы люди: гетман Богдан выбил нас из лядской неволи, а они опять хотели туда запровадить нас!

— К Дорошенко, все к нему пойдем! — кричали с другой стороны. — Пускай ведет нас на ляхов и на Бруховецкого, — все пойдем за ним!

— И на татар! На татар! — раздавалось с третьей стороны. — Пора освободить от всякой галичи нашу родную землю!

Однако, несмотря на крик и шум, появление казаков и запорожцев было сразу замечено. Все всполошились. Но когда крестьяне узнали, что это были послы от Дорошенко, то окружили их шумной толпой.

Начались расспросы, объяснения. Палий и Куля зазывали хлопцев в войско гетмана, выдавали желающим деньги на лошадей, записывали их имена и призывали их собираться как можно скорее в Чигирине, обещая, что гетман запишет все их семьи в реестр.

На ночь путников пригласил к себе батюшка. После крайне простого, но сытного ужина он провел Мазепу, Палия, Кулю и Шрама на сеновал и, указавши им на свеженастланное сено, покрытое грубыми ряднами, пожелал им доброй ночи. Остальные казаки расположились кто где нашел для себя более удобным: под хатой, на клуне, а то и прямо в саду.

Утомленные дневным переездом, товарищи Мазепы заснули сразу крепким сном, но Мазепа долго не мог уснуть. Ужасный вид деревни, наполовину выжженной и опустошенной, сцена с универсалом и разговор с бедным забитым священником — все это вставало в его воображении, путалось, прерывалось и снова возникало, будто из тумана. — Так уже началось, началось... — повторял он себе, чувствуя, как его охватывает та нервная дрожь, какая охватывает воина накануне битвы. — Что-то выйдет из всего-этого? Удастся ли Дорошенко воссоединить обе Украины? Не вмешается ли в это дело Сирко? Нет, ему, Мазепе, удалось во всяком случае уговорить Сирко при прощании, что если он не хочет помогать вместе с татарами Дорошенко, то пусть хоть не вмешивается до поры, до времени в его дела. Очевидно, уже гетман послал за татарской помощью, но как отнесется к ней народ? Вот и в этой толпе раздавались крики: "на татар!" И так всюду... всюду... А может еще он, Мазепа, придумает более "тонкие медиации"? Разве эта голова не подавала Варшаве и самым разумным разумные советы?

Такие вопросы, мысли и сомнения толпились в голове Мазепы... Наконец мысли его начали путаться, обрываться, под утро он заснул тяжелым, тревожным сном.

Ему казалось, что он стоит на берегу Днепра и видит, как оба берега реки покрыты толпами казаков, а среди красноверхих казацких шапок виднеются и татарские чалмы и шапки ратных людей. Все заняты, все хлопочут; он присматриваете и видит, как казаки вместе с татарами и ратными людьми перебрасывают огромные железные цепи с одного берега Днепра на другой. И он, и гетман Дорошенко, и Сирко — все тут. гетман Богдан Хмельницкий стоит на острове, поникнув на грудь седыми усами и, печально покачивая головой, спрашивает их тихо: "Гай, гай, детки любые, что это вы делаете?" — "Сполучаєм, батько, Украину", — отвечают они. А в это время гетман Бруховецкий выходит на берег с большим блюдом, а на блюде лежит тяжелый замок и говорит, хихикая каким-то хишным смешком: "Ну ж, сполучили, панове, давайте ж я ее теперь замочком запру". Но в это время вылетает Сирко с запорожцами и начинается свалка. Кровь, кровь всюду... все смешалось...

И вот нет уже ни казаков, ни крови, ни Днепра... Он стоит в степи и видит, как татары тащат его Галину, как она рвется, выбивается от них, зовет его на помощь... А Тамара держит его за плечи и, указывая на Галину, вскрикивает: "А ну-ка, покажи теперь свой хитрый удар!"


Мазепа хочет вырваться и видит с ужасом, что у него отрублены обе руки, он стонет и кричит. И Галина, и татары куда-то исчезают, а перед ним стоит Сирко и показывает хану огромный шиш.

Утром Мазепа проснулся от того, что кто-то сильно тряс его за плечо, он открыл глаза и увидел, что над ним стоит Палий.

— Ну, пане подчаший, вставай! — произнес он. — Пора нам и в дорогу. Тут ведь не Варшава: у пани-матки, поди, и обед готов.

Что-то неприязненное послышалось Мазепе в словах Палия. И то, что он назвал его "паном подчашим", и упоминание Варшавы произвели на Мазепу неприятное впечатление. Но не давая Палию заметить этого, он быстро вскочил, оправил на себе одежду и спустился с сеновала к колодезю, где сам зачерпнул себе воды "цебром", умылся и утерся собственной "хусткою".

Эта простота нравов ему, привыкшему к роскоши и этикету варшавского двора, не доставила большого удовольствия, но делать было нечего и надо было спешить, так как все остальные казаки были уже готовы к отъезду.

Пообедавши и распрощавшись с хлебосольными хозяевами, казаки двинулись снова в путь.

Было еще раннее утро, влажное и сверкающее. Отдохнувшие й подкормленные кони шли доброй рысцой, и кортеж быстро подвигался вперед. Еще два села проехали наши путники и всюду встречали то же оживление в народе, везде висели универсалы гетмана, везде молодежь собиралась в Чигирин. Но и здесь Мазепа встречал те же красноречивые следы вынесенных народом ужасов войны и татарского побратимства.

Проехавши так безостановочно до полудня, казаки въехали, наконец, в огромный вековечный лес и решили сделать здесь привал.

Лошадей расседлали, стреножили и пустили на пашу; одни из казаков отправились собирать сухой хворост, другие принялись раскладывать костер, Куля и Шрам занялись приготовлением обеда, а Мазепа, забросивши за плечи "рушнычку," отправился пройтись по лесу в надежде встретить какую-нибудь "дычыну". Его примеру последовал и Палий; охотники разошлись в разные стороны и вскоре Мазепа остался совершенно один.

Его окружал величественный и дикий столетний лес. Под зелеными куполами высочайших дерев было и сыро и прохладно, пахло грибами и земляникой; Мазепа шел напрямик; то там, то сям раскрывались перед ним неожиданно дикие обрывы, или прелестные лужайки, или мягко катящиеся по мшистому ложу лесные ручейки. Сначала он внимательно присматривался по сторонам и прислушивался к каждому шороху, боясь пропустить зверя, но мало-помалу мысли его отвлекались от охоты и снова возвратились к занимавшим его вопросам и к оставленной им дорогой Галине.

Машинально шагал он, не замечая уже ничего окружающего.

Несколько раз ему казалось, что он слышит какой-то даленный лай собак и конский топот, но, погруженный в свои думы, он как-то и слышал, и не слышал эти звуки, не обращая на них внимания. Но вот вблизи его раздался уже совершенно явственно громкий треск сухих ветвей, короткий топот и тяжелое дыхание какого-то громадного, грузного животного, пробиравшегося с необычайной быстротой сквозь заросли. Очевидно, кто-то вспугнул его, так как вместе с храпом животного донесся явственно и топот коня, и отдаленный собак.

Мазепа вздрогнул и замер на месте.

"Медведь или кабан?" — Пронеслось у него молнией голове, и не останавливаясь на этой мысли, он быстро оглянулся кругом.

Он стоял на обширной поляне, представлявшей из себя нечто вроде котловины, она составляла продолжение длинной и довольно широкой долины, вероятно ложа какого-то высохшего ручья, тянувшейся среди спускавшегося к ней с двух сторон уступами леса, всю ее покрывал очерет, мелкая заросль, папоротник и какие-то болотные растения.

Мазепа поспешно осмотрел свою дубельтовку, ощупал у пояса кинжал, и, осмотревши в одно мгновение местное выбрал высокое дерево с довольно низкими ветвями, на ко рое можно было при случае вскарабкаться, и притаился за стволом.

И было время, так как в ту же минуту на поляну выскочил из зарослей дикий кабан необычайной величины. На мгновенье он остановился, как бы желая узнать, с какой стороны за ним летела погоня, и затем бросился снова в против ложную Мазепе сторону.

В одно мгновенье ока Мазепа припал щекой к своей дубельтовке и только что хотел выстрелить, как в то же время неподалеку от него грянул один выстрел, другой, и вслед за ними на поляну вылетела на вороном взмыленном коне высокая и статная девушка в костюме "значной" украинской казачки.

Мазепа остолбенел от изумления. "Кто она? Откуда? Как, каким образом появилась здесь?" — вспыхнула в его голове сотня вопросов, но в ту же минуту перед глазами его произошло что-то настолько ужасное, что совершенно поглотило их.

Пули, посланные девушкой кабану вдогонку, не убили его и даже не ранили серьезно: одна из них попала в ухо, а другая засела в шее, но, не причинивши никакого существенного вреда зверю, они привели его в необычайную ярость. Пошатывая своей окровавленной головой, кабан обернулся назад и, увидевши всадницу, с диким ревом ринулся на нее.

Это произошло так быстро, что девушка не успела повернуть коня, испуганное животное взвилось на дыбы, а кабан бросился под него и с ужасной силой вонзил свои клыки в брюхо коня.

Конь пошатнулся, — еще мгновенье, и он раздавил бы под собой прелестную казачку, но происшествие не застало ее врасплох: заметивши приближение кабана, она в одно мгновенье соскочила с седла и спряталась за дерево, конь рухнул, но рассвирепевший кабан ринулся прямо на девушку; она, видимо, ожидала это нападение, потому что сейчас же схватилась рукой за пояс, желая, очевидно, выхватить нож или кинжал, и вдруг лицо ее побледнело, как полотно... Не то стон, не то крик вырвался из ее груди, — кинжала не было у пояса.

Все это видел Мазепа. Стрелять было уже невозможно: девушку от кабана отделяли всего несколько шагов. Еще одна минута, и она должна была погибнуть под ужасным ударом его клыков...

 

XXV

Мазепа отбросил в сторону "рушныцю", вырвал из ножен свой острый кинжал, в два прыжка очутился за кабаном и, размахнувшись, всадил ему со всего размаха под левую лопатку длинное и острое лезвие.

Кинжал ушел по самую рукоятку; целый фонтан крови брызнул на Мазепу; послышался предсмертный хрип, и животное тяжело грохнулось на землю, ломая все при своем падении.

Все это произошло так быстро, что Мазепа и сам не мог бы дать себе отчета, как и каким образом проделал он это. Теперь только, когда кабан уже лежал убитый у его ног, он поднял глаза, чтобы взглянуть на отважную наездницу, которой ему удалось спасти жизнь.

Перед ним стояла высокая, стройная девушка с тонким станом и пышной грудью. И в лице, и в осанке ее было что-то царственное и отважное, видно было, что она умела повелевать.

Широкие черные брови, почти сходящиеся над ее переносицей, и тонкий красивый нос с небольшой горбинкой при давали ее лицу выражение железной воли и энергии; темные серые глаза ее, опушенные длинными, стрельчатыми ресницами, смотрели отважно и смело, а в тонко очерченных красивых губах таилось выражение какой-то гордой замкнутости.

Она была удивительно хороша, но не той мягкой и нежно женской красотой, которая так приятна для сердца мужчин, а мужественной красотой древней амазонки. От всего ее существа веяло мужеством, энергией и воодушевлением. Видно было, что эти серые глаза могли загораться таким огнем, который увлекал за собой сотни и тысячи сердец. Лицо ее было бледно, но теперь от пережитого волнения легкий румяней проступал на ее щеках, и оттого она казалась еще прекраснее.

Ее стройную фигуру облекал темно-красный "саетный" жупан, украшенный золотым шитьем, из-под которого виден был край желтой "едвабной" сподницы. На ногах были высок красные сафьянные сапоги с серебряными подковами и так ми же небольшими шпорами. Голову ее покрывала низенькая красная бархатная шапочка, из-под которой падали на плечи две длинные косы, черные, как вороново крыло.

Мазепа с изумлением смотрел на нее, но и девушка с меньшим изумлением смотрела на него, видимо не понимая каким образом, откуда и как появился перед нею этот неожиданный избавитель?

Так стояли они несколько мгновений один против другого, не отрывая друг от друга изумленного взгляда.

Лай собак и конский топот, раздавшийся уже совсем близко, заставил их очнуться, и в ту же минуту на поляну выскочило несколько огромных полудиких собак, а вслед за ними несколько вооруженных верховых казаков, в то же время на противоположной стороны леса вышел Палий, и так же, как Мазепа, остановился, как вкопанный, перед этой неожиданной картиной, открывшейся его глазам.

При виде кабана собаки бросились было с остервенение на огромную тушу, но девушка остановила их повелительны возгласом, и огромные псы попятились с глухим ворчание назад.

Теперь Мазепа услышал ее голос, он вполне соответствал ее наружности: это был низкий, грудной, бархатный голос.

Между тем казаки спешились и окружили девчину и убитого кабана. Все с изумлением рассматривали огромное животное.

— Он пропорол твоего коня, Марианна? — произнес с тревогой один из них, высокий и статный блондин, подходя к девушке.

— Да, — ответила она громко, — и если бы не этот незнакомый мне "лыцарь", он не оставил бы и меня в живых, так как в этой погоне я потеряла где-то в лесу свой кинжал.

На лице казака отразилось выражение чрезвычайной тревоги, он оглянулся и только теперь заметил с изумлением Мазепу и стоявшего неподалеку Палия.

А девушка продолжала, обращаясь к Мазепе.

— Благодарю тебя, казаче, ты спас мне жизнь, надеюсь, что Господь даст мне когда-нибудь возможность "оддяковать" тебе за это. Как твое имя?

— Иван Мазепа, подчаший Черниговский, — ответил Мазепа.

— Спасибо ж тебе, Иван, — поклонилась ему девчина, — может еще когда-нибудь встретимся в жизни, и я не останусь в долгу у тебя.

— Прими также и мою благодарность, пане-брате, считаю себя твоим должником, — произнес с поклоном и молодой казак.

Мазепа ответил учтиво и поблагодарил казака. Девушке между тем подвели другого коня; одним движением, без посторонней помощи, вскочила она на него и, ловко подобравши поводья, обратилась к Мазепе и произнесла с улыбкой:

— А кабана бери с собою, он по праву твой!

Казаки тоже вскочили на коней.

Не успел Мазепа и ответить на ее слова, как девушка тронула коня и скрылась в зеленой чаще; за нею последовали и все казаки.

С минуту и Мазепа, и Палий стояли безмолвно на опустевшей поляне, прислушиваясь к частому топоту удаляющихся коней.

Наконец Палий повернулся к Мазепе; он был неузнаваем: лицо его разгорелось, черные глаза искрились...

— Вот дивчина, так дивчина! Правдивая казачка, гетманша! — вскрикнул он с восторгом.

— А не знаешь ли ты, кто она и откуда? — спросил Мазепа. — Не знаю... не видел никогда... — ответил Палий, и в это время взгляд его упал на огромного кабана, лежавшего у ног Мазепы, и в сердце его шевельнулась досадная мысль: отчего не ему удалось оказать девчине такую услугу, а Мазепе, подчашему Черниговскому?..

Шум от конских копыт уже совершенно затих, а приятели все еще стояли на месте, пораженные неожиданной встречей.

— И как это я не спросил ее имени? — повторял себе с досадой Мазепа, не отрывая глаз от той узкой тропинки, уходящей в зеленую чащу, в которой скрылась неизвестная казачка...

 

Чем ближе подъезжали путники к Чигирину, тем больше оживления замечалось в селах; то там, то сям "рыхтовалысь" уже "охочи купы" из молодых поселян; встречались по дороге и отдельные всадники, спешащие к Чигирину. Молва об Андрусовском договоре разрасталась всюду до каких-то чудовищных размеров; толковали уже, что Москва решила уступить Польше не только правый берег, но и Киев и весь левый берег Днепра; что поляки намерены занять снова свои маетки, завести везде унию, обратить всех казаков в своих подданцев, а Запорожье уничтожить дотла. И чем больше росли эти тревожные слухи, тем лихорадочнее вооружались и собирались крестьяне и казаки в Чигирин.

"Скорее бы только к гетману, а потом и на хутор к Галине, — думал про себя Мазепа, присматриваясь к этому возбужденному настроению населения, — а то смотри, через неделю, другую закипит здесь такая буря, что только и спокойно будет за каменными стенами замков, а как прибуду татары, так пожалуй и в замке не удержишься. Хорошо еще что хутор Сыча в стороне от Черного и Кучменского шляха[18] лежит, а то бы не минули его косоглазые".

Мысль Мазепы не возвращалась теперь уже неизменно Галине; она словно разбилась на два течения: одно вело зеленому хуторку в лесной балке, а другое — к лесной поляне, на которой он встретился с неизвестной казачкой.

Перед ее мужественной красотой тихий, элегический образ Галины как-то бледнел и стушевывался. Мазепа невольно вызывал в своем воображении черты лица неизвестной казачки и, сравнивая их с вереницей женских лиц, виденных им в своей жизни, не мог не сознаться, что такого одушевленного, прекрасного лица он не встречал никогда. Необычайная же обстановка всей этой встречи, небывалая отвага казачки, ее спутники — все это окружало ее образ каким-то заманчивым ореолом.

— И кто бы она могла быть? — повторял он себе беспрестанно, вспоминая все мельчайшие подробности их встречи, ее голос, движенье, улыбку, слова. — А этот белокурый казак? Уж не нареченный ли ее? — задавал он себе не раз вопрос и с удивлением замечал, что при этой мысли в груди его шевелилось какое-то неприязненное чувство к незнакомому казаку.

Мазепа рассказал своим спутникам об этой странной встрече, в надежде узнать что-нибудь о таинственной казачке, но никто не знал о ней ничего решительно.

Эта таинственность еще больше интриговала Мазепу.

— Неужели же он никогда в жизни не встретится с нею и так потеряет ее навсегда из виду? — думал он про себя и в сотый, и в тысячный раз повторял с досадой: — Как это я не спросил ее имени?! Как не спросил!?

Не доезжая до Чигирина, Палий объявил своим товарищам, что гетман велел ему заехать еще и на левый берег, чтобы "поворушыть" по корчмам народ да выудить новые вести.

Путники распрощались, пожелали друг другу доброго пути и разъехались в разные стороны.

К вечеру другого дня Мазепа со своими товарищами остановился на ночлег верст за пятнадцать от Чигирина.

От словоохотливого хозяина постоялого двора, где они остановились, путники узнали, что в Чигирине тревога, так как Польша отправила послов в Турцию с предложением мира, и старшина боится, чтобы султан не согласился на него и не запретил татарам помогать казакам, что каждый день поджидают гонцов от хана, а их еще нет до сих пор, что гетман уже велел польскому гарнизону выступить из Белой Церкви, что масса казаков с левого берега спешит под знамена Дорошенко.

Взволнованный всеми этими известиями и предстоящим свиданием с Дорошенко, Мазепа поздно заснул и проснулся раньше всех.

Казаки приоделись, почистили сбрую, лошадей, оружие, закусили на скорую руку и в стройном порядке двинулись по направлению к Чигирину.


Не прошло и часу, как перед ними показались издали освещенные восходящим солнцем башни чигиринского замка, а затем и весь город Чигирин. Заплатив "у въездной брамы" мостовое "мыто"[19], путники въехали в нижний город.

Мазепу сразу поразило небывалое оживление, царствовавшее во всем нижнем городе; всюду по улицам сновали толпы народа, по преимуществу казаков; издали с площади доносился нестройный гул и шум какой-то разноязычной толпы, ржание лошадей, хлопание бича и визгливые женские выкрики, покрывавшие собою все остальные голоса, — можно было подумать, что в городе стояла большая годовая ярмарка.

— Что это, ярмарка в городе? — обратился Мазепа к Куле.

— Нет, ярмарки у нас в эту пору не бывает, а это, верно, вся "крамарська галыч" прослышала, что войско сюда собирается, так и насунула со всех сторон, — ответил Куля.

Через несколько минут они выехали на огромную площадь, расстилавшуюся у подножия каменной стены, окружавшей вышний город, и глазам их представилась самая пестрая и оживленная картина.

Через всю площадь тянулись длинными рядами наскоро разбитые "яткы" местных и приезжих купцов.

Над "яткамы" цеховых братчиков развевались знамена каждого цеха[20], подле балаганов иностранных купцов висели прямо куски дорогих материй, седла, оружие и т. д. Кто не имел крытого помещения, тот разложил свои товары прямо на земле.

Груды оружия, седел, сафьянных сапогов, драгоценные ткани пестрели повсюду. Всевозможные разноязычные возгласы оглашали воздух. Были здесь и местные торговцы, и татары, и длиннобородые турки, и немцы, продававшие тонкое фландрское сукно, но большинство торговцев составляли смуглые и черные армяне. В стороне от "яток" татары и цыгане продавали лошадей, и там гул человеческих голосов, прерываемый ржанием, свистом, резкими гортанными выкриками и хлопаньем бича, достигал еще больших размеров.

Осторожно пробираясь среди этой кипящей толпы, казаки достигли наконец ворот верхнего города и въехали в самый "вышний" замок.

На дворе замка царствовало то же оживление, беспрестанно сновали из замка во флигеля гетманские татары, казаки, "сурмачи", знаменщики и замковая челядь.

Приезд запорожцев был сразу замечен. Увидевши Кулю, все окружили его шумной толпой, начались расспросы и взаимные передачи новостей. Когда, наконец, любопытство обеих сторон было отчасти удовлетворено, Куля попросил, чтобы доложили кому следует о прибытии послов из Запорожья, а сам взял на свое попечение Мазепу и отправился с ним к одному из высоких двухэтажных домов, в котором помещались надворные войска гетмана.

Не доезжая до дома, им встретился коренастый молодой человек, в костюме знатного казака, со смуглым лицом восточного типа. При виде Кули лицо его изобразило радостное изумление.

— О, Куля! Откуда ты вылетел, — из мушкета или из лука? — вскрикнул он, подходя к нему. •

— Хоть не из лука, так из Великого Луга, — ответил ему, улыбаясь, Куля.

— Уже слетал?

— А разве пуле долго лететь? Только прицелься хорошо.

— Ну что ж, и "влучыв"?

— Влучил, да не совсем... а вот зато привел с собой добычу, — указал он на Мазепу, — человек важный и дрюкованый, и письменный, а как саблей владеет, да как говорит, черти бы его драли, словно бритвой по мылу скользит, и не поймаешь: у нас будет при гетмане служить.

— Сердечно рад познакомиться с паном, — откланялся молодой казак, — Василий Кочубей, младший подписок гетманской канцелярии.

Мазепа соскочил с коня и, поклонившись учтиво Кочубею, произнес с тонкой улыбкой:

— Иван Мазепа, герба князей Курцевичей, подчаший Черниговский. Благодарю фортуну, что она столкнула меня сразу с паном и, если мне придется остаться при гетмане, прошу пана быть здесь моим руководителем и ознакомить меня со всеми порядками замка.

— Пан подчаший предлагает мне слишком высокое место, только Афина могла быть руководительницей Одиссея, — отвечал Кочубей, уже. слышавший много лестных толков о Мазепе и его роде, — но если пан позволит мне оказать ему какую-нибудь услугу, то найдет во мне всегда самое горячее желание.

— Ну, и горазд! — прервал Куля его витиеватую речь. — Ишь, как рассыпаются один перед другим, словно жених перед невестой. Вот тебе и товарищ, он ведь у нас тоже разумом далеко вынесся и в прелести латинской искушен зело... Ну, да он у нас скучать не будет: здесь, конечно, — не королевский дворец, так зато свой, а пословица говорит: "краще свое латане, ниж чуже хапане". Ха! Ха! Ну, а теперь, — заключил он, — пойдем со мною в мой курень, там приоденешься, да и к гетману!

Через полчаса Мазепа уже входил в сопровождении Кули и запорожских послов в гетманский замок.

 

XXVI

Замок, как верно выразился Куля, был меньше королевского палаца в Варшаве, но будучи еще прежде обстроен заново Еленой, женой Богдана, и теперь по роскоши и великолепию не уступал магнатским дворцам. Куля ввел Мазепу и запорожцев в большой двухсветный зал, стены которого были обтянуты темно-красным сукном и украшены всевозможными отбитыми у неприятелей бунчуками и знаменами и ключами от взятых городов.

Когда они вошли, в зале уже было довольно много народа; то там, то сям стояли группы тихо разговаривавших между собой людей; по преимуществу это были казацкие старшины, но среди них виднелись и татарские халаты, и длинные рясы православных священников.

Куля отправился прямо в покой гетмана, а Мазепа, остановившись с запорожцами в стороне, принялся наблюдать присутствующих и прислушиваться к тому, о чем шла среди них речь. Говорили вполголоса, так что разобрать все слова было трудно, но из долетавших до него обрывков фраз Мазепа понял, что разговоры шли об успехах восстания против Бруховецкого на левом берегу, о возрастающем в народе стремлении к гетману Дорошенко, о том, что надо просить гетмана, чтобы выдал поскорее старшине "приповедные листы", и о том, что поляки уже послали послов в Турцию.

Мазепа совершенно углубился в свое занятие, как вдруг невдалеке от него раздался чей-то сладкий, знакомый ему голос.

— Кого я вижу! Святой Боже, вот как скоро привела судьба свидеться с паном подчашим!

Мазепа оглянулся и с изумлением заметил подходившего к нему Самойловича. Теперь он был еще тщательнее и щеголеватее наряжен: пальцы его были унизаны драгоценными перстнями, круглые "гудзи" на дорогом кунтуше также горели самоцветами. Светлые, шелковистые усы молодого полковника были подкручены, голубые глаза глядели так мягко и ласково, а на губах играла сладкая предупредительная улыбка.

— Пан полковник? — изумился в свою очередь и Мазепа. — Каким образом, откуда?

— А вот приехал опять от гетмана Бруховецкого просить, чтоб остановил его мосць гетман Дорошенко всякие зацепки с правой стороны, так как по Андрусовскому договору нам "оборонятыся" не велят, да оно, правду сказать, и обороняться-то нечем: раз все полки с берегов Днепра отозваны, а кроме того, пожалуй, за гетмана Бруховецкого казаки, вследствие своей врожденной злости, и биться не захотят. Так вот оно выходит, что если бы гетман Дорошенко теперь на правый берег ударил, могло бы повториться в нашем войске то, что случилось под Желтыми Водами в польском лагере. Ну, и что ж бы от этого доброго вышло: раз гетману Бруховецкому счинилась бы немалая невзгода, да и нарушился бы наш славный Андрусовский договор.

— Ха-ха! Хороший вестник из пана полковника вышел! — улыбнулся Мазепа.

— А чем же плохой? — пожал с улыбкой плечами Самойлович. — А еще предупреждал гетман Бруховецкий, чтобы правобережцы не надеялись на то, что жители на левом берегу в оплошку живут, есть и московские рати, ну, нарвутся на них сам на сам, тогда пусть не гневаются, если войско Дорошенко достанется "крамарям" на "мясни яткы".

— Значит, чтоб сам на сам не нарывались? — подморгнул бровью Мазепа.

— Sapienti sat, — ответил Самойлович и прикрыл ресницами свои голубые глаза.

— А не лучше ли нам, шановный пане Черниговский[21] , войти в братское единение, — заговорил с легкой улыбкой Мазепа, — посуди сам: Андрусовский договор заключен между Польшей и Москвой, мы составляем их части, — если мир заключен между целым, ergo должен быть и между его частями, а к тому же нашему единению присоединить и татар, ведь Польша ищет мира с ними, почему же нам не следовать по ее пути.

— Искусно и хитро, — улыбнулся Самойлович. — О, пан подчаший, как я вижу, златоуст великий: слова его — истинная музыка. Вот если бы пана к нам на правый берег. Орфей, говорят, усыплял своим пением зверей, может быть пану подчашему удалось бы усыпить хоть единого в образе человече...

— Наоборот, не усыпить, а открыть глаза, — поправил Мазепа.

— И закрыть уши? — улыбнулся Самойлович и продолжал сладким голосом: — Надеюсь, одначе, что пан разовьет мне еще подробнее свой план: слушать пана для меня истинное удовольствие.

— Пан полковник слишком милостив ко мне, — поклонился Самойловичу Мазепа.

— Ничуть, — ответил Самойлович, — я завидую гетману Дорошенко, который будет иметь пана своим собеседником: ведь пан остается здесь?

— Хотел, но еще не знаю наверное.

— Во всяком случае я еще буду видеться с паном?

— Непременно.

В это время боковые двери отворились, оттуда вышел Куля и, подойдя к Мазепе, передал ему, что гетман просит его к себе.

— Желаю пану успеха! — поклонился Мазепе Самойлович и, отойдя в сторону, примешался к группе казаков, стоявших в стороне, а Мазепа направился к двери, из которой вышел Куля.

Отворивши ее, он очутился в покое гетмана. Гетман был один, он стоял, опершись спиной о стол, лицом ко входящему Мазепе. Мазепа невольно остановился на мгновение, пораженный его прекрасной наружностью. Он много слышал и раньше о Дорошенко, его замыслы давно привлекали к нему его душу, но теперь, увидев это мужественное открытое лицо, дышащее благородным гневом и возмущением, Мазепа почувствовал, что и сердце его никогда не оторвется от этого человека.

Судя по гневному, взволнованному выражению лица Дорошенко, Мазепа заключил, что Куля уже передал ему ответ Запорожья.

— Ясновельможному гетману, спасителю отчизны, челом бью, — произнес он, останавливаясь среди комнаты и отвешивая Дорошенко низкий поклон.

— Спасибо, будь и ты здоров, пане казаче, — ответил Дорошенко, устремляя на Мазепу свой горящий взгляд, — ты Иван Мазепа?

— Да.

— Сын Степана Мазепы из Мазепинец?

Мазепа снова наклонил голову.

— Я знал его еще при гетмане Богдане, казак был запальный и честный, умел и саблей владеть, и думкой; я рад, что сын его ни в чем не уступает своему батьку, — слыхал я, какую ты заслужил ласку у короля. Мне пишет о тебе Сирко. Куля не находит слов для похвалы тебе, но еще больше всех слов говорит мне за тебя то, что ты оставил королевский двор и вернулся послужить отчизне. Ты хочешь остаться при нас?

— Я хочу помочь отереть слезы отчизне.

— Тогда оставайся у нас. Я рад иметь тебя под своими знаменами, нам надо много рук, а еще больше честных голов и верных сердец.

— Сердце и жизнь мою отдаю в руки спасителя отчизны, — поклонился Мазепа.

— Верю, — произнес Дорошенко и опустился на кресло. — Садись и ты, пане, — указал он Мазепе на место против себя, — и расскажи мне все, что говорил тебе Сирко.

Мазепа передал подробно весь свой разговор с Сирко, рассказал о том, как он уговаривал Сирко, и как тот, несмотря ни на какие увещания, наотрез отказался помогать в чем-нибудь Дорошенко, если тот призовет татар, и, наконец, о том, что ему, Мазепе, все-таки удалось при прощаньи убедить Сирко по крайней мере в случае призвания татар не вмешиваться в дела Дорошенко.

Гетман слушал его рассказ с хмурым лицом, несколько раз он прерывал Мазепу гневными нетерпеливыми восклицаниями, видно было, что отказ Сирко, а значит и Запорожья, глубоко запал ему в сердце.

— Так вот оно что, — заговорил он отрывисто и взволнованно, вставая С места, и заходил большими шагами по комнате, — все за едность стоят, а не могут даже на один час соединиться. Ха, ха, ха! Уж не безумие ли затеяли мы, думая объединить обе Украины, когда не можем объединить даже Дорошенко и Сирко!

Когда Дорошенко встал со своего кресла, Мазепа также поднялся учтиво со своего места.

— Этого можно было ожидать, — произнес он. — Кошевой чувствует слепую ненависть к татарам, взваливая на них причину всех бедствий отчизны, а при малом знакомстве с государственными...

Но Дорошенко перебил его.

— Он ненавидит их! А разве я их люблю? Разве я их желаю? заговорил он горячо, и лицо его вспыхнуло. — Ха, ха, ха! Я для того только и желаю их теперь, чтобы отчизна не нуждалась в них потом никогда! Но он не хочет, не хочет понять этого! Сам соглашался со мной здесь, что единое спасение в едности отчизны, а теперь! Ха, ха, ха! Татары мешают ему! Пусть укажут мне другого союзника, и я отступлю от них. Но кого же призвать на помощь, кого, кого? — вскрикнул он страстным, порывистым голосом и заломил руки.

— Если позволит мне ясновельможный гетман, я укажу ему одного союзника, более верного и менее губительного, чем татары, — произнес тихо Мазепа. Гетман остановился.

— Говори, говори, — произнес он, устремляя на Мазепу вопросительный взгляд. Мазепа сделал один шаг вперед.

— Имя им — хитрость и разум.

На лице Дорошенко отразилось недоумение.

— Если ясновельможный гетман согласен выслушать меня, я выскажу ему те скромные соображения, которые возникли в моей голове по поводу этих событий.

Дорошенко только кивнул головой, а Мазепа продолжал тихим, но твердым голосом:

— Каждая палка имеет два конца, — говорит нам пословица.


— Бесспорно решительное несогласие кошевого Сирко на призвание татар можно объяснить только малым опытом в тонких делах политики, однако и в его словах есть доля истины. Много раз смеялись над изречением отцов иезуитов, однако же в делах политики оно имеет свою цену. Желая освободить народ от тиранства, мы губим на войне сотни и тысячи его сынов, и это средство благословляется даже церковью во имя великой цели. Однако, исходя из этого положения, не следует, чтобы мы весь народ приносили жертвою на алтарь Марса, ибо тогда не для чего было бы подымать и самой войны. Между тем союз с татарами грозит нам таким концом. Для чего нужны нам татары? Для того, чтобы иметь помощь на случай наступления Москвы и Польши. Чего боится Сирко в этом союзе, что всего опаснее в этом союзе? Не протекция, а самый приход татар на наши земли. Для чего нам нужен их приход? — Для того, чтобы завоевать левый берег. Зачем же завоевывать его, когда весь народ и так стремится к Дорошенко? Гетман Бруховецкий противится этому, а если бы он согласился сам на воссоединение обеих Украйн, тогда бы нам вовсе не надо было призывать на свои земли татар. Конечно, за такой "вчынок" гетмана и Москва, и Польша выслали бы против нас союзные рати, вот тогда-то бы мы и опрокинулись со всеми татарскими ордами в неприятельские земли.

Речь Мазепы, видимо, понравилась Дорошенко.

— Ты говоришь умно, — произнес он, когда Мазепа окончил, — но забываешь одно, что толковать Бруховецкому о соединений все равно, что глухому рассказывать сказку: он никогда не согласится на такую згоду, так как сам он может держаться только под защитой Москвы.

— А кто сказал ему, что эта защита вечная? — продолжал Мазепа. — Отовсюду я слышу, что народ ненавидит его, Запорожье уже отложилось от его власти; если учинится бунт против него, его сбросят с гетманства, и тогда ему не поможет Московия, ибо она стоит за того гетмана, которого выбирает само казачество. Да и почему он должен быть ей лучше, чем другой какой гетман? Разве Московии не все равно, какой гетман будет на Украине сидеть? Не обороняла же она Пушкаренко и Сомко против Бруховецкого, не будет оборонять и его против других. Вот если б он сам пошел за всем народом, тогда быть может...

— Нет, — перебил его Дорошенко, — он не захочет, побоится.

— Перед пропастью, ясновельможный гетман, и смирный конь встает на дыбы!

— О, если б он пошел на это, — заговорил воодушевленно Дорошенко, — я бы ему уступил свою булаву, лишь бы он воссоединил без кровопролития обе Украины!

— Пообещать, конечно, можно и это, — заметил Мазепа.

— Нет, нет! — воскликнул горячо Дорошенко. — Говорю тебе, я уступил бы ее ему навсегда, а сам занял бы свой "власный" дом в Чигирине.

— Одначе, против воли казачества Бруховецкий не усидел бы на своем гетманстве.

— Эх, да что говорить о "паляныцях", когда жито еще не посеяно! — вздохнул Дорошенко. — Вот Польша послала в Турцию послов, послали и мы, но чья возьмет?

Дорошенко потер себе лоб и задумался.

— Можно надеяться, что польское посольство будет неуспешно, ибо ни к кому так не подходит изречение об осле, нагруженном золотом[22], как к татарам и туркам. Исполнивши первую часть этого положения, Варшава забыла о второй, — ergo посольство должно быть неуспешно.

— Ты прав... я сам надеюсь на это, — произнес задумчиво Дорошенко, жду со дня на день из Бахчисарая вестей... покуда не получу, нельзя будет ни на что решиться... но... мы будем еще видеться, — он поднял голову и встал с места.

Мазепа поднялся тоже.

— Я слышал, что пан хорошо знаком с военным искусством, а потому я предлагаю ему место ротмистра моей надворной команды.

— Благодарю от сердца, — произнес Мазепа и с достоинством поклонился гетману.

— Есаул Куля покажет тебе все, — продолжал Дорошенко, — а теперь вели послать ко мне Самойловича.

Мазепа откланялся гетману и вышел в зал. У входа его встретили Самойлович и молодой Кочубей.

— Ну, что же, как? — подошли они к Мазепе.

— Ротмистр надворной команды, — ответил Мазепа.

— От души поздравляю пана ротмистра, — потряс его руку Кочубей, — я прошу теперь ко мне на келех старого меда.

— Присоединяюсь к высказанной гратуляции и от души сожалею, что недостаток времени не дает мне возможности принять участие в этом заманчивом дуумвирате, — улыбнулся Мазепе своей сладкой улыбкой Самойлович и, поклонившись обоим, прошел в гетманский покой, а Мазепа вышел с Кочубеем.

— Будь здоров, пане полковнику. Ну что, какие новости? — приветствовал Дорошенко входящего Самойловича.

— Благодарение Господу, дело наше двигается, ясновельможный гетман.

— Ну, садись же сюда поближе, да расскажи все, что и как.

— Спасибо, ясновельможный, — ответил Самойлович, опускаясь на кресло против гетмана. — Я скакал к тебе, трех коней загнал. Вести важные... только... куй железо пока горячо, — Самойлович слегка понизил голос. — Бруховецкий прислал меня к твоей мосци с приказом, чтобы ты в силу пунктов Андрусовских отозвал свои войска с левой стороны, ибо с той причины вчинаются великие шатости на нашем берегу, и люди "аки в растерзании ума обретаются".

— Вот оно что, — улыбнулся Дорошенко. — Что ж, там мною бунтарей?

— Немало. В Переяславском полку побунтовались все казаки, убили своего полковника Данила Ермоласина и пошли на город Переяслав. Кругом самого Переяслава во всех местечках и городах казаки принимают посланцев твоей милости, запираются с ними в замках. Старый полковник Гострый, которого Бруховецкий оставил, орудует всем. Гетман боялся сам выступить против бунтарей, чтобы казаки не взбунтовались и не убили его, посылал за московскими ратными людьми. Переяславцев "обложылы", многих посекли, а других забрали в Гадяч и в Киев, чтобы казнить. Одначе полковник Гострый с полковником Гвинтовкой и другими добрыми людьми выпустили их тайным образом. Теперь все наши бунтари засели в Золотоноше, воевода Московский, князь Щербатов, обложил их. Спеши скорее, гетмане, на выручку, теперь самое время ударить на Бруховецкого: московских ратей мало, калмыки, сведавши о мире с Польшей, также ушли от нас; Черниговский полк, Переяславский да Нежинский за тобой сейчас пойдут. Остальные полковники оттого только стоят за Бруховецкого, что мало надеятся на твои силы, а если бы ты появился с татарами, сейчас бы все отложились от него: ибо великая ненависть утвердилась к нему во всех чинах народа нашего.

Самойлович произнес всю эту речь сухим, деловым тоном, сладкая улыбочка и мягкое выражение глаз исчезли с его лица, наоборот, какая-то сухость проявилась в нем.

Это был уже не любезный, предупредительный молодой полковник, а человек ума практического и расчетливого, умеющий не пропустить ни малой, ни большой выгоды.

 

XXVII

— Я жду со дня на день от татар ответа, — послал гонцов, — ответил Дорошенко Самойловичу. — У меня есть верный побратим, мурза Ислам-Бей, он известит меня... Но пусть не теряют надежды наши "обложении": мы вышлем им свои охотные полки. Ты здесь останешься дня два?

— Как прикажешь, ясновельможный.

— Хорошо, я передам через тебя вестку, — и, протянувши руку Самойловичу, гетман произнес с чувством, — благодарю тебя от души за твою бескорыстную верность и раденье к родному делу и к нашей особе. Не знаю, чем мне и отблагодарить тебя! О, если б у нас было побольше таких верных людей!

Что-то неуловимое мелькнуло в глазах Самойловича.

— Я всегда помню к себе ласку и зычливость его мосця, — произнес он мягким голосом, опуская глаза.

Через полчаса Самойлович уже сидел в покоях гетманши. Дорошенко отвел его к своей жене, а сам, после приема всех посетителей, отправился с Богуном и другими старшинами осматривать и устраивать прибывшие новые войска.

С самого раннего утра гетманша уже узнала от Сани о приезде Самойловича. Часа два провела она перед зеркалом, примерила чуть ли не десять кунтушей, измучила вконец Саню и, наконец, отправивши ее присматривать за коверницами, уселась с работой в руках у окна. И старания ее не пропали даром. Даже сам гетман, несмотря на то, что мысли его были заняты совсем другими справами, обратил внимание на то, что гетманша выглядела сегодня лучше, чем когда-нибудь.

И новый кунтуш, и перловое намысто, а главное, необычайное оживление придавали ее лицу какую-то особенную красоту.

Теперь она сидела на низком табурете, сложивши на коленях какое-то гаптованье, а Самойлович стоял немного поодаль, эффектно опершись рукою о спинку кресла, не спуская с гетманши глаз. Между ними шел какой-то оживленный разговор.

На губах гетманши трепетала легкая, обворожительная улыбка; глаза Самойловича то вспыхивали, то снова потухали.

— Что это пан полковник стал так часто ездить сюда? — говорила гетманша, слегка склонивши головку и разглаживая белой ручкой дорогое гаптованье.

— Дела все, ясновельможная пани, Бруховецкий посылает. А разве я уже успел надоесть ее мосци?

— Нет! — слегка вспыхнула Фрося и опустила глаза. — Пан для нас дорогой гость. Только... я подумала, — на губах ее снова задрожала лукавая, предательская улыбка, — разве у гетмана нет других верных послов?

— Послы-то есть, да, может быть, никто не ездит сюда так охотно, как я, — произнес Самойлович, понижая голос, и в нем послышалась какая-то нежная вибрация.

Гетманша чуть-чуть приподняла свои веки, сверкнула из-под длинных ресниц на Самойловича задорным взглядом своих голубых глаз и произнесла с участием:

— Так скучает пан полковник за своей родиной?

— Томлюсь и не забываю ее никогда! — вздохнул Самойлович.

— Но, сколько помню, и родители пана полковника перешли на правый берег, — что же так тянет сюда пана полковника?

— Сердце.

— Сердце? Ха-ха-ха! — рассмеялась звонким серебристым смехом гетманша. — А разве на левом берегу нет таких "знадлывых" ворожек, которые могли б залечить раны панского сердца?

— Не всякую рану залечить можно: одни заживают, а от других...

Самойлович замолчал.

— Умирают? — переспросила с лукавой улыбкой гетманша, подымая на Самойловича свои искрящиеся глаза и снова закрыла их пушистыми ресницами. — Но, слава Богу, пан полковник на покойника не похож.

— Живут и с разбитым сердцем.

— Так не может ли пан поведать, какой это жестокий враг так "пройняв" панское сердце?

— Зачем об этом говорить, ясновельможная.

— Даже и по старой приязни?

— Даже и по старой приязни, — повторил глухо Самойлович.

Гетманша замолчала и принялась снова разглаживать на коленях дорогое шитье. С минуту в комнате царило молчанье. Не подымая глаз, Фрося чувствовала на себе жгучий взгляд Самойловича, и это доставляло ей видимое удовольствие; приятное щекотанье слегка волновало ее сердце, словно какая-то легкая бабочка трепетала в нем своими прозрачными крылышками.

— Ну, а как ваша новая гетманша-княгиня? Думаю, так хороша, что вся старшина за нею гинет, — спросила она, наконец подымая головку и бросая на Самойловича лукавый взгляд.

— Не знаю, не замечал, — ответил небрежным тоном Самойлович.

— Как? Неужели же пан совсем не замечает женской красы?

— Только одну; для других я слеп.

— Слеп? Ха-ха! — рассмеялась тихим смешком гетманша. — О, значит пан полковник уже "добре" постарел. Прежде, сколько помню, глаза пана были зорки, как глаза степного орла.

— Пробовала ли ясновельможная пани посмотреть прямо на солнце и потом перевести свой взгляд на землю, — заговорил каким-то вздрагивающим голосом Самойлович, приближаясь на шаг к гетманше, — не видела ли она тогда всюду, куда бы ни посмотрела, только красные и зеленые пятна. Так и человек, ослепленный "коханням", видит всюду, кроме своего солнца, одни лишь темные пятна.

Гетманша вспыхнула от удовольствия.

— Ой! Господи, да какое же это солнце наделало столько бед пану полковнику? — спросила она и тут же ощутила в груди какой-то страх, какое-то замиранье.

— Какое? — спросил Самойлович глухим голосом. — Какое?

Гетманша молчала.

— То, что сияет на правом берегу, — прошептал он каким-то жарким шепотом.

Теперь пустое, легкомысленное сердце гетманши забилось усиленно и часто. Ей вспомнились девические годы. Молодой, красивый сотник, сын соседнего батюшки... недомолвленные слова... нежные поцелуи руки в зеленой чаще цветущего сада, песни, звуки казацкой бандуры. И рядом с этим, сияющим молодым счастьем воспоминанием, выплыл образ всегда занятого, всегда погруженного в свои военные "справы" гетмана, и какое-то досадное чувство шевельнулось в груди гетманши.

— Другие вон как помнят, до сих пор не забывают! — пронеслось в ее голове, — а он словно и не видит, и не замечает. Ее красота стоит большей заботы! Да и много ли она выиграла оттого, что вышла замуж за генерального есаула, какая это жизнь!

Гетманша подавила вздох, склонила голову и принялась за свою работу.

В комнате опять воцарилось молчание, со двора доносились голоса гетмана и Богуна. Самойлович не спускал глаз с гетманши.

— Что это работает ясновельможная? — произнес он, чтобы нарушить неловкое молчание; голос его прозвучал как-то сипло.

— Новое знамя для гетмана, — ответила Фрося, не поднимая глаз.

— О, как бы я желал сражаться под ним! — воскликнул Самойлович.

— Отчего же пан покинул наши войска и перешел на левый берег?

— Отчего? — заговорил пламенным шепотом Самойлович, наклоняясь над ней, — оттого, что отсюда гнала меня такая тоска, какой заглушить не могли ни меды, ни битвы, оттого, что сотник — ничто перед генеральным есаулом, оттого, что наши девчата больше смотрят на полковницкие кисти, чем на очи молодых юнаков, оттого, наконец, что если бы я теперь стал гетманом всей Украины, — мне не затушить своего горя, потому что квиточка моя уже сорвана и сорвана грубою и жесткою рукой!

Гетманша вздрогнула и закрыла глаза. Жгучее дыхание Самойловича обдало ее лицо...


Как ни рассчитывал Мазепа выехать через два дня из Чигирина, но это ему не удалось. Обстоятельства сложились так. что прошла неделя, наступила другая, а он все еще оставался в Чигирине. Прежде всего ему надо было принять команду над своей "компанией", познакомиться со всем гетманским штатом, и это заняло довольно много времени; кроме того, едва вступивши в должность, да еще в такое тревожное время, было неловко просить гетмана о немедленном отпуске, тем более, что от татар до сих пор не было никаких известий, и гетман, весь поглощенный тревогой, ожиданием и неизвестностью будущего, словно забыл о Мазепе и о его предложении уладить дело "разумными медиациями" — и не призывал его к себе.

Как ни рвался Мазепа в Мазепинцы, а оттуда в степь, но приходилось примириться с обстоятельствами и отложить отъезд на более неопределенный срок.

За это время он успел ознакомиться с жизнью замка и с его обитателями.

О Богуне он слыхал еще раньше; любимый герой казачества всегда возбуждал в нем восторг к себе, однако теперь Мазепа слегка разочаровался в нем: гибкий, проницательный ум Мазепы, способный расчленить самый запутанный вопрос, способный, подобно подземному подкопу, проникнуть в самые сокровенные тайны души человеческой, — как-то отказывался понимать тот прямой и, как ему казалось, узкий способ мышленья, которым жили и Богун, и Сирко. Кроме того, вечно замкнутый в себе, молчаливый и сосредоточенный Богун как-то не соответствовал тому образу казацкого героя, окруженному ореолом блестящих военных подвигов беззаветной храбрости, удали и презрения к смерти, который создал себе о нем Мазепа на основании народной молвы.

— Нет, нет, — думал он про себя, вспоминая свой разговор с Сирко, — только рубить можно прямо с плеча, а для дум есть многие объездные да обходные дороги; прямо пойдешь, не сворачивая с пути, так, иной раз, и упрешься прямо в стену лбом, а свернешь хоть далеко в сторону, — смотришь и выехал снова на вольный простор.

С Самойловичем Мазепа также за это время познакомился ближе. Несмотря на бесспорный ум, искреннее желание спасти отчизну и прекрасное образование Самойловича, — он не произвел на Мазепу благоприятного впечатления. Насколько к Дорошенко Мазепу тянула какая-то безотчетная симпатия и вера, настолько это же инстинктивное чувство отталкивало его от Самойловича. Сквозь сладкую улыбочку и мягкие предупредительные манеры последнего Мазепе чувствовались какая-то хитрость и мелочная расчетливость... Однако, имея ввиду свою дальнейшую деятельность, он постарался скрыть свое внутреннее нерасположение, тем более, что в беседе с Самойловичем, способным вполне понять и оценить все его планы и предположения, он находил истинное удовольствие. Что же касается самого Самойловича, то он был в совершенном и искреннем восторге от Мазепы, от его образования и ума.

Прелестная гетманша не понравилась Мазепе, на Саню же он не обратил никакого внимания. Больше всего сошелся он с молодым и живым черноглазьш Кочубеем, обладавшим каким-то особенным уменьем ловить на лету все новости; он-то и познакомил Мазепу со всей подноготной замка.

Но, несмотря на тревожное настроение всех окружающих, передавшееся и Мазепе, несмотря на ежеминутное ожидание решительного известия, могущего или разрушить все планы казаков, или вдохнуть им новую силу и энергию, Мазепу не оставляла мысль о Галине и о неизвестной казачке; последняя в силу своей таинственности начинала брать теперь перевес. Пока за Галину Мазепа был совершенно покоен; все здесь было так определено, ясно и чисто, — как тихий лесной ручеек, зато весь образ казачки, вся таинственная обстановка их встречи притягивали к себе его воображение, как притягивает к себе взор мореплавателя таинственное и неведомое морское дно.

Когда он закрывал глаза, он видел ее отважно летящую на вороном коне; когда кругом все молчали, ему казалось, он слышит ее низкий грудной голос... В глубине души он чувствовал, что эта встреча не может пройти так бесследно в его жизни... что он должен встретиться с нею... но где и когда? — Ну хоть бы знать, кто она, где и как живет? — И тут же обрывал себя с досадой гневным восклицанием: — Ишь, бабе-, кое любопытство! Ну и на кой бес нужна мне она и ее имя? Галиночко, дытыно моя, тебя бы мне увидеть поскорей! — шептал он нежно, и воспоминание о Галине освежало и умиротворяло его душу, словно роса сожженные дневным зноем цветы.

Однако образ казачки нет-нет, да и снова выплывал перед ним...

Однажды, гуляя тихим летним вечером по валам замка, Мазепа передал Кочубею весь эпизод с казачкой, в надежде узнать хоть от него что-нибудь о ней.

— Да, случай знатный и непостижимый, — ответил Кочубей, — а, ей-Богу, ты, пане ротмистре, родился в сорочке: ведь женщины не забывают таких услуг.

— Да кто она такая, не знаешь ли?

— А ты разве не узнал ее имени?

— В том-то и дело, что нет...

— Гай, гай! Ну, да и необачный же ты, пане ротмистре, --усмехнулся Кочубей, — как же так сплоховать?! Знал бы ее имя, можно было бы хоть на часточку подавать!

Но Мазепа не обратил внимания на шутку Кочубея.

— Да нет, ты, должно быть, слыхал что-нибудь о ней, — продолжал он, — ведь таких отважных дивчат, чтобы сами выходили на кабана, немного.

— Ха-ха! Нашел по чем угадывать! — рассмеялся Кочубей. — Да разве у нас мало и паний, и панн этой забавой тешится? У нас не то, что в Польше, не в зале выходят панны "до мазура", а просто "на поле" (на охоту), а то и на воинскую справу, наезд одна на другую делают — вот что! А наши казачки тем паче — пороху не боятся, да и кабану, и медведю дорогу не уступят. Вот только наша ясновельможная, — понизил он голос, — не тешится этим: другой зверь у нее на уме.

— Что? Какой? — изумился Мазепа.

Кочубей нагнулся к самому его уху и прошептал, хотя тихо, но внятно:

— Самойлович.

Мазепа даже отшатнулся от Кочубея.

— Что ты говоришь? — прошептал он в свою очередь каким-то сдавленным голосом, — ты... ты знаешь это наверно?.. Она "зраджує" гетмана?

— "Зраджує"! Ну да и скорый же ты! Не "зраджує" еще, а так только заигрывает, как кошка с мышкой...

— Но как же это?.. Ведь гетман всем перед Самойловичем взял: и разумом, и доблестью...

— Ха-ха! Пане ротмистре, — перебил его Кочубей, — видел ли ты когда-нибудь, как бабы соберутся в "крамныци", да начнут "саеты" да "блаватасы", да "оксамыты" торговать; одна какая-нибудь выбирает прочное да добротное, а другая говорит: на что мне его доброта? Лучше каждый год дешевенькое, да новенькое покупать. А гетман, видишь ли, все "зажуреный", да озабочен, а ей что до этого? Надо правду сказать, головка-то у нашей прелестной гетманши совсем порожняя...

— Я так и знал, от первого взгляда уже не лежало к ней мое сердце, — произнес Мазепа. — Несчастный гетман! Но чем же взял перед ним Самойлович, что тянет ее к нему?

— Видишь ли, знакомы они с ним давно. Прежде он, Самойлович, был здесь на правом берегу, ну, и спознался еще с гетманшей, когда она была дивчыной, а он сотником. Говорят люди, что он к ней и сватов засылал, только не ему ее отдали, а Дорошенко. Переважили ли Дорошенковы полковницкие кисти, или черные очи его сдались тогда ее мосци краше голубых глаз Самойловича, только пошла она за Дорошенко, а Самойловичу поднесла гарбуз[23] и так он с этим гарбузом отправился на тот берег к Бруховецкому. Долго он не приезжал сюда, а вот с полгода, как снова стал показываться и увиваться подле ее мосци.

— И гетман не замечает?

— Божий человек! Он верит всем, а ей, как солнцу Божьему, а уж любит так, что и сказать нельзя. Он и не видит, и не слышит ничего.

Слова Кочубея глубоко потрясли Мазепу, теперь его сердце еще больше потянуло к Дорошенко: весь благородный образ гетмана, с его открытым доверчивым сердцем, с его высоким воодушевлением и страстной любовью к отчизне встал перед ним, как живой, и рядом с ним образ умильного, но разумного и расчетливого Самойловича, способного ловить в мутной воде рыбку, показался ему еще мельче.

— Несчастный гетман! — произнес он со вздохом, — так печется о том, чтобы успокоить отчизну, а для своей души не может заслужить и малого покоя.

— Да, — произнес задумчиво и Кочубей, — "не той пыво пье, хто зарыть"... А уж от этого кохання не жди никогда добра...

 

XXVIII

— Да, пане, — продолжал Кочубей, обращаясь к Мазепе, — уж если кто закохается, — пиши пропало: и глухим, и слепым, и немым станет! Да вот хоть бы этот славный казак, — указал он Мазепе на выезжавшего в это время с замкового двора Богуна, — посмотри, и славою, и красою, и постатью кто с ним и теперь сравнится, а знаешь ли, почему он такой угрюмый да сумрачный?

— Почему?

— Потому что он любил третью жену покойного гетмана Богдана — Ганну, любил, когда она еще и за гетманом небыла, а вот до сих пор не может ее забыть!

Кочубей замолчал, замолчал и Мазепа, следя взором за, удаляющимся Богуном. Теперь образ всегда молчаливого и сосредоточенного Богуна принял в его глазах какую-то поэтическую прелесть. Он невольно старался проникнуть в тайну прошлого этого закаленного героя... Ему вспомнилась Галина… И какое-то тихое и меланхолическое чувство проснулось вдруг в его душе.

Тихие и задумчивые сошли товарищи с высокого вала и разошлись по своим делам.

Дня через два к Мазепе пришел рано утром Кочубей и сообщил ему с веселым видом:

— Ну, пане, теперь фортуна повернула уже к тебе свое колесо, — можешь просить у гетмана отпуск: гонец привез сегодня "лыст" от мурзы Ислам-Бея; верного пока еще ничего нет, но упевняет его мосць в благополучном исходе. Просись теперь скорее, а то потом, когда начнется дело, гетман уже не отпустит никого.

Мазепа не заставил повторять себе этого известия и через несколько часов вошел сам к Кочубею с веселым, довольным лицом и объявил ему торжественно:

— Еду!

После обеденной поры Мазепа распрощался сердечно с Кочубеем и Кулей и в сопровождении казаков из своей компании выехал из Чигирина.

Уже вечерело, когда путешественники прибыли к бывшему Субботову гетмана Богдана. Теперь здесь была только пустыня с бесследными развалинами. Не подымался уже голубенькими струйками дым к безоблачному небу; не слышно было ни песен возвращающихся с поля косарей, ни девичьего смеха, ни громких возгласов пастухов, ни блеянья и мычанья стад. В балках и долинах, окружавших Субботов, где ютились прежде хутора и поселки подсусидков Богдана, было теперь тихо, безмолвно и мрачно, как в могиле; все склоны их покрывали сплошные зеленые рощи, среди зелени которых кой-где еще виднелись сохранившиеся трубы хат. Мазепа въехал в бывший поселок Богдана, и тут его поразила еще больше мрачная, глухая пустота. Улицы уже не было: среди двух сплошных стен дико разросшихся садов взвивалась какая-то узкая просека, покрытая кустарником и высокою травой. То там, то сям среди дивной зеленой заросли показывались или безобразно торчащие, словно голени скелета, дымари хат, или обросшие какими-то ползучими растениями, вросшие в землю ворота; самих дворов уже нельзя было распознать, — всюду тянулся один буйно разросшийся молодой вишняк, перепутанный с лободой да полынью...

Вот что-то зашелестело, и на дорогу наперерез путникам выскочила молодая, прелестная лисичка. Посмотревши с изумлением на нежданных гостей, она круто повернула и юркнула в противоположную сторону. Из-под кустов шарахнулась стая каких-то больших птиц.

— Господи, Боже наш! — произнес тихо за спиной Мазепы один из казаков, — "селитьбы" людские жилищем дикому зверю стали!

— А давно ли так "розплюндрувалы" эти хутора? — обратился к нему Мазепа.

— Гай, гай, пане ротмистре, — отвечал казак, — только за гетмана Богдана люд Божий мирно и жил здесь, а потом, как пошли "шарпаныны" да "завирюхы", да все на этот несчастный Субботов. Сколько раз были здесь татаре, были и Опара, и Дрозденко — все скарбов гетманских искали... Терпел, терпел несчастный люд, да и стал переходить понемногу на левый берег, а все, что осталось, положил на месте зверюка Чарнецкий, за то ему, видно, и Бог собачью смерть послал: ни одного человека, ни малой дытыны в живых не оставил. Говорят, тут целый год ни проехать, ни пройти нельзя было от одного смрада непогребенных тел...

Между тем путники выехали уже из заброшенной деревни и поехали вдоль реки Тясмин, извивавшейся у подножий какой-то возвышенности, покрытой, как шапкой, зеленой кудрявою рощей.

Вот показались издали развалины одного млына, другого... Путники перебрались через остатки плотины, обогнули возвышенность и вдруг перед ними открылся обширный, опустевший двор, на котором одиноко стояли высокие, белые развалины какого-то большого каменного дома; крыши на нем уже не было, только несколько обвалившихся зубцами стен с широко зияющими оконными и дверными отверстиями подымались вверх, словно взывая к божественной справедливости.

Ни ворот, ни башен, ни окружающей усадьбу стены уже не было: деревянные постройки, видимо, все сгорели, а безобразные пепелища их давно уже покрыла густая, зеленая трава и лопухи... Только дальше еще виднелось какое-то более или менее сохранившееся здание, даже с признаками крыши, вероятно, комора.

Казаки молча остановили коней и словно онемели при виде этих величественных и грустных развалин.

— "Вот оно, Субботово, жилище славного гетмана, — думал Мазепа, не отрывая глаз от запустевшего двора. — Сколько раз ходил он здесь по этим светлицам, обдумывая свои думы, сколько пережил здесь радостей. Сколько бурь и тревог. А где сам гетман, где его славные замыслы? Останки его враны разметали, а великие замыслы потоптали друзья! Sic transit gloria mundi!" — покачал он грустно головой.

Долго смотрел так на руины Мазепа, и в сердце его начинала прокрадываться незаметно тяжелая тоска.

Наконец, его заставил очнуться голос одного из казаков.

— А где же, пане ротмистре, останавливаться будем?

— Да вот, хоть бы там, в тех руинах: там и огонь можно будет развести.

— Э, нет, там не годится, — произнес таинственно казак, говорят, что дух гетманов блуждает по руинам. Лучше там, под горой.

Мазепа согласился. Казаки отъехали к указанному месту, расседлали, стреножили коней и принялись за ужин, а Мазепа, забросивши через плечо ружье, отправился осмотреть развалины.

Взойдя на небольшой подъем, он очутился в бывшем дворе гетмана Богдана. Все покрывал теперь густой бурьян, лопух и репейник да низкорослые кусты дикого крыжовника. Нога Мазепы спотыкалась то об обросшее мохом бревно, то о камень, закрытый травой.


Солнце уже село, сквозь зияющие оконные дыры стен чуть просвечивало розовое, бледное небо. Кругом было тихо, так тихо, что даже становилось страшно... Из-за противоположной стороны выплывал полный месяц. Все было здесь мрачно, печально, как на кладбище... Тихое меланхолическое чувство охватило душу Мазепы: и в бледном румянце уже потухавшего заката ему почувствовалось что-то грустное и в самом теплом, неподвижно повисшем воздухе, казалось, веяла какая-то безмолвная печаль.

Задумчиво шел он по двору. Ему казалось, что целый рой вспугнутых его приходом теней окружает его тесной толпой. Как живой, вставал перед ним образ покойного гетмана... его убитого сына... жены, в глаза ему словно заглядывали отовсюду славные, уже почившие герои, когда-то жившие здесь: Чарнота, Ганджа, Морозенко, Кривонос.

Так дошел он до самого дома и по уцелевшим еще каменным ступеням поднялся на высокое крыльцо и вошел в развалины. Пола уже не было нигде, так что с крыльца надо было спрыгнуть вовнутрь. И здесь также, как и по двору, всюду росла высокая трава, чуть ли не жито, с торчащими изредка подсолнухами. Мазепа пошел по бывшим покоям гетмана, кое-где еще разделенным остатками стен.

Вот что-то зашелестело у его ног и мимо него, блеснув на месяце своей металлической спинкой, мелькнула длинная змея. Целая семья зеленых ящериц, вспугнутая его появлением, юркнула под большой камень... Вверху что-то захлопало: Мазепа поднял голову и увидел большого филина, глядевшего на него сверху круглыми, блестящими глазами. Ему сделалось как-то не по себе... Он прошел дом и остановился на противоположной стороне, выходившей когда-то в сад; теперь это был уже не сад, а сплошной лес, заглохший, засоренный поломанными ветвями, опускавшийся волнистыми уступами вниз. Мазепа остановился и задумался.

Причудливое воображение все вызывало перед ним образы покойной старины, ему казалось, что в глубине этой зеленой чащи уже мелькают какие-то белые тени, вот-вот и эта безмолвная руина оживет сразу, раздастся зычный голос Богдана, зашумят трубы, заржут кони, засияет огнями весь дом.

Но кругом все было тихо, безмолвно и грустно. Вдруг до его слуха донесся явственно чей-то глубокий и тяжелый вздох.

Мазепа вздрогнул с головы до ног, сердце его замерло.

— Нет, нет! Обман слуха, игра воображения! — подумал он про себя и насторожился. Прошла минута, другая, он начал уже успокаиваться, как вдруг вздох повторился и на этот раз уже совершенно явственно и недалеко.

Мазепе сделалось жутко. Ему вспомнились невольно слова казака о тени Богдана, и он почувствовал, как волосы начинают слегка шевелиться на его голове.

Кругом было безмолвно, сквозь дыры окон вливались целым столбом лунные лучи, остальная же часть развалин тонула в таинственном полумраке. Теперь Мазепе послышались отовсюду тысячи странных неуловимых звуков... Сердце его забилось с мучительной быстротой..

Однако желание узнать истину превозмогло в нем чувство страха. Мазепа прошептал про себя наскоро молитву, ощупал на себе оружие и начал тихо и неслышно приближаться к тому месту, откуда неслись вздохи.

Он остановился у другого крыльца, выходившего в сторону сада и, взобравшись на оконную нишу, с изумлением заметил не тень, не привидение, а высокого статного казака в дорогой одежде, сидевшего к нему в полоборота. Локти его опирались в колени, а руки охватывали склоненную голову. Вся поза казака была полна глубокого горя и отчаяния.

Мазепа хотел уйти, но ноги его словно приросли к месту. Затаивши дыхание, он замер у стены.

— Кто бы это мог быть? Или это дух бесплотный принял человеческий образ, или это плод моего воображения, или это дьявол хочет ввести меня в какой-нибудь ужасный обман? — думал он, с трудом сдерживая биение взволнованного сердца; но нет, фигура была так жизненна, что трудно было сомневаться в том, что это был живой человек.

Но вот раздался снова тихий, вздох, и затем Мазепа явственно услыхал два слова, произнесенные казаком с невыразимой тоской:

— Ох, Ганно... Ганно!..

Голос показался Мазепе знакомым. "Богун!" — мелькнуло у него в голове; в это время казак отнял руки от лица, поднял голову, и Мазепа действительно увидел освещенное лунным сияньем лицо Богуна, но теперь оно не было сумрачно и угрюмо, — выражение глубокой тоски лежало на нем. Мазепе даже показалось, что на глазах Богуна блеснуло что-то сверкающее, влажное.

Ему стало как-то неловко, словно он нарочно открыл и подсмотрел тайну Богуна; чувство глубокого уважения к чужому горю охватило его, и так же тихо и осторожно, как он вошел в будынок, он постарался и выйти из него.

Полная луна уже обливала своим сиянием и рощу, и развалины, и одичалый двор.

Мазепа шел тихо, охваченный сам какой-то безотчетной грустью. Вдруг ему показалось, что в стене коморы, стоявшей в отдалении, мелькнул красноватый огонек.

— Что это, пригрезилось мне или нет? — протер он себе рукой глаза, но нет, огонек действительно виднелся; при зеленоватом лунном сиянии он казался яркой красной звездочкой. Это явление очень заинтересовало Мазепу; он повернулся и направился к полуразвалившемуся зданию. Подойдя к нему ближе, Мазепа заметил действительно небольшое окошечко, затянутое пузырем, откуда и выходил красноватый свет, а возле — небольшую дверь, за дверью раздавался звук чьих-то тихих голосов.

Мазепа решился войти и, подойдя к двери, тихо постучал в нее. Тотчас же разговор утих, послышался звук шагов, кто-то подошел к двери, и тихий шамкающий голос спросил:

— Это вы, пане полковнику?

— Нет, человече добрый, это я, — отвечал Мазепа, — ротмистр надворной команды гетмана Дорошенко, Иван Мазепа, ищу ночлега.

Какой-то подавленный крик раздался за дверью, что-то с шумом упало на пол, огонь в окошке погас.

Мазепа хотел снова постучать в двери, но в это время за ним раздался громкий голос:

— Кто ты, человече, и зачем пришел сюда?

Мазепа повернулся, перед ним стоял Богун; они стояли теперь так, что луна освещала лицо Мазепы, оставляя Богуна в тени.

— Это я, пане полковнику, Иван Мазепа, — произнес он и, видя недоумение Богуна, прибавил, — разве пан полковник не узнает меня?

Богун действительно, казалось, не узнавал его.

— Ты? — переспросил он. — Но каким же образом ты появился? Что ты делаешь здесь?

Мазепа объяснил ему, что едет домой, остановился с казаками под горой на ночлег, а сам пошел осмотреть руины и, заметивши свет в окошке, подошел сюда.

— А, вот оно что! — произнес Богун. — Ну, если уж тебя привела сюда доля, так заходи и посмотри, как теперь у нас на Украине люд Божий живет, — и, обратившись к кому-то, скрывавшемуся за дверями, он произнес громко: — Открывай, открывай, Кожушок, это свой человек.

 

XXIX

Прошло минуты две, пока за дверями послышался шум отодвигаемого засова; наконец дверь отворилась и на пороге показался худой, седобородый старик, державший в руках горящую лучину, за ним стояла такая же сгорбленная старуха. На припечке горела лучина, и красный свет ее освещал их и их убогое жилище.

Они были одеты в какое-то жалкие, рваные лохмотья; голова старухи беспрерывно вздрагивала; полубезумное, забитое выражение их лиц и красных слезящихся глаз красноречиво говорило о том ужасе и нищете, в которых жили они. Несмотря на слова Богуна, они дрожали от страха, прижимаясь к стене, и с ужасом посматривали на Мазепу.

— Не бойтесь, не бойтесь, бидолахи, — ободрил их еще раз Богун. — Это свой, не ограбит и не убьет.

Вслед за Богуном в хату вошел и Мазепа: все здесь было так нищенски бедно, так жалко, и самый вид обитателей жилища так напоминал загнанных, истерзанных зверей, что Мазепа почувствовал невольно, как сердце его сжалось беспредельной тоской.

Старик и старуха все еще стояли у стены, боязливо посматривая на Мазепу.

— Ну, садись за стол, — предложил ему Богун.

Мазепа оглянулся и увидел грубый, сбитый из досок стол, на нем деревянную миску с какой-то горячей похлебкой и черные лепешки.

— Вот чем питаются теперь люди, — указал Богун Мазепе на эти черные, как земля, лепешки, — а ведь при Богдане он самый богатый хозяин во всем хуторе был.

— Ох, гетмане, батьку наш! — простонал тихо старик, — за него только и жили мы...

— Все, все пропало, пане полковнику, — зашамкала старуха, — двое сыночков и пять дочек было у нас, тешились ими, растили... Как умер гетман... ну и пошла буря... ляхи... тата-ре... Дрозденко... Опара... Ox, ox, вырезали, "выстыналы" весь народ... дочек моих на наших глазах погнали в полон татаре... а сынов... ой Боженьку... Боженьку! Посадил на "пали" Чарнецкий... а нас... нас... — старуха еще сильней затрясла головой и тихо заплакала.

В убогой хате водворилось грустное молчание.

— Да, — произнес, наконец, мрачно Богун, — со всех хуторов только этих пара и осталась; жаль, видно, свои руины покидать, да и то, смотри, ютятся, как звери дикие, в трущобах, боятся хлеб посеять, чтобы не приметил татарин, или свой брат бунтарь, и не открыл их убежища... по ночам только из нор своих выходят и на всю округу нет кроме них ни одной человеческой души. Вот как мы выбили из-под лядской неволи бедный народ! — усмехнулся он горько. — Ох! Ох! Если б встал теперь гетман, да глянул, да посмотрел на свой край веселый, свою степь широкую... — Богун замолчал, махнул руками и склонил на них свою буйную, поседевшую голову.

В хате стало снова тихо, слышно было только, как всхлипывала баба тихим дребезжащим голосом.

Наконец Богун поднял голову и заговорил снова, обращаясь к Мазепе.

— Вот ты говорил не раз, что в делах державных нельзя рубить так прямо, как саблей на поле, а надо входить на все обстоятельства; мне же думается, что если б Богдан послушался нас и всех казаков, да ударил бы после Зборовской победы прямо на Польшу, освободил бы Мазуров, да выгнал бы навсегда шляхту из Украины и дал бы волю приписываться в казаки всему поспольству — не было б всего того лиха, которое повстало теперь, — взгляд его упал на сгорбленную фигуру старика, потонувшую в тени, и горькая усмешка выступила на лице Богуна; он грустно покачал головой и произнес тихо, — а ведь были богатыри! Можно было из них таких казаков набрать, что струсонул бы и Царьград, а теперь листья повявшие, оторванные от дерева и забитые ветром! Ох, отспевали мы скоро свою песню, Мазепо! Теперь ваша дорога, вас просветил уже больше Господь... Старайтесь и бдите, может вам удастся довести родину до того тихого берега, до которого не довели ее мы...

 

— Езус-Мария! Или я "недобачаю", или наяву мне, старому, снится? Да нет же — паныч наш... паныч! — шамкал дрожащим, радостным голосом дряхлый старик, в гайдуцком с гербами наряде, всматриваясь в молодого шляхтича, бодро сидевшего на легком золотистом коне. Согнувши красиво шею, похрапывая расширенными, розовыми ноздрями, аргамак подходил тихо к высокому "ганку" зажиточного, шляхетского "будынка", а всадник с особенным вниманием рассматривал и старый, покосившийся дом, и пекарню, и комору, и стайню, и двор, заросший целым гаем молодых кленов и осокоров, останавливаясь трогательно взором на каждом уголке, на каждом дереве, даже на гнезде аиста, примостившегося на высокой гонтовой крыше; аист был, видимо, тоже изумлен приездом нежданного гостя и, стоя на одной ноге, посылал ему какое-то радостное трескучее приветствие.

За молодым шляхтичем ехало с полсотни охранной команды; но казаки остановились почтительно у ворот, возле "брамы", ожидая дальнейших распоряжений.

— Да бей меня сила Божья, коли не он, не наш сокол ясный, — засуетился старик еще больше, приставляя козырьком руки к глазам, — что ж это я, пес старый, стою?.. Эй, ноги, поворачивайтесь живее... ведь экое счастье к нам привалило. Ей-ей не знаю, куда и бежать, — к старой ли пане-господарке нашей, либо... — болтал он от радости, ковыляя вниз по ступенькам с широкого крыльца. — Ой, Боже! Он же — он! Моя "дытына"... выпестованная, выхоленная! Ясновельможный Иване, паноченьку мой! — как-то всхлипывал белый, как лунь, дед, хватаясь рукой за стремя и отирая другой слезившиеся глаза, прикрытые совсем широкими нависшими седыми бровями; по извилистым, глубоким бороздам его щек сочились слезы; но все лицо лучилось сияющей, радостной улыбкой...

— Пан Вицент, "опикун" мой!.. Любый дядька! — вскрикнул молодой шляхтич, умиленный до глубины души этой встречей и, соскочивши с коня, начал горячо обнимать растерявшегося вконец от такой ласки старого слугу. — Да как же я рад, что тебя вижу на ногах, мой любый! Вот встреча, так встреча, уж радостней и не ждал, — говорил порывисто он, целуя старика в голову, а последний все старался поймать его руку, и только всхлипывал...

— Уже мы не "сподивалысь" и живым видеть нашего ясного пана... такой слух прошел. Господи... А вот у Бога — все готово!.. Да стой же, я хоть погляжу на своего коханого пана... Вырос, вырос и поздоровел!.. Как молодой дубочек, ровненький да крепенький, а с лица хоть воды напейся, — болтал обрадованный старик, поворачивая своего бывшего воспитанника во все стороны, — еще краше стал... Дали-Буг, правда! А нам было этот Ханенко таких страстей наговорил, не доведи Господи!

— Ханенко? Что-то его не помню...

— Ханенко, Ханенко, полковник, — закивал утвердительно. старик головой, — такой показной из себя, "голинный", налякал только ясновельможную пани.

— Мою маму? — переспросил живо приехавший гость.

— Так, пане, ясновельможную паню Мазепину.

— А как же она, моя родненькая, поживает? Здорова ли?

— Хвала Богу, хвала Небесному Пану, лучше теперь вельможной: уже с постели встает; а то было прихватило — и ноги, и руки отнялись, и как-то словно была не при себе... Да что и дивного? Один ведь у нее сынок, как одно солнце на небе, и утеха одна, и слава одна!.. Как она, наша "ненька" радовалась было, что король жаловал сынка ее, ясновельможного пана! Письма мне его мосци читала... Так тешилась!.. А тут вдруг такое... Ну, так вот она все насчет пана Фальбовского заговаривалась, чтобы наездом ехать на него, — да куда ж было про такое и думать... непорушне лежала...

— Бедная мама, сколько она настрадалась, — перебил тронутым, печальным голосом болтавшего слугу наш знакомый Мазепа, проведя рукой по белому лбу и подавив вздох, — да я лежал тоже на смертном одре, и если бы не одна семья... Эх, да что об этом толковать, и вспомнишь, так словно снег за спину посыпется... А что это все у вас опустилось? И "дах" перекосился, и вон тот угол словно в землю ушел, и сторожевая башня как будто на ров накренилась, да и вал во многих местах пообсыпался?


Они стояли на высоком крыльце, откуда виднелся весь двор, окруженный овальной каменной стеной с бойницами; к внутренней стороне, ее лепились разные пристройки, и жилые помещения для надворной челяди и команды, и холодные, для разных складов, и конюшни, и сараи, и погреба, и даже кузницы. Въезд в каменную ограду защищен был высокой сторожевой башней, крепкой "брамой" и подъемным мостом; на двух противоположных концах каменного овала стояло еще по башне, но меньших размеров.

Вся эта крепостца, окруженная за каменной стенной еще земляным валом и глубоким рвом, помещалась на вершине довольно высокого холма, господствовавшего над всей окрестностью. За старым господским домом, носившим название замка, подымался старый, тенистый сад, а впереди, у подножья холма, тянулось длинной дугой, по высокому берегу речки Каменки, село Мазепинцы; внизу берега расстилался уже широким размахом луг, блиставший изумрудной, сочной зеленью, с вьющейся среди "оситнягов" голубой лентой.

— Да кто же бы здесь заботился, — развел руками старик, — настоящего-то хозяина не было, а без хозяина ведь и скотина плачет... Старая пани все на своего ясновельможного сынка, на вашу милость, "сподивалась" — приедет, мол, славный мой сокол и все на свой "густ" обновит, а нам, говорит, старым, и этого хватит на век...

— Да, постарело все.. а многое поднялось, разрослось и вошло в силу... вот эти деревья кустами были, прутиками, за которыми бывало и не спрячешься, — а теперь чуть не лес… Правда, и я тут давно не был.

— Лет семь, а то и больше, — вздохнул дед, — как покойный пан "дидыч" наш померли...

— Много воды утекло... Ну, извести маму, чтобы сразу не потревожить, — да, вот и забыл: гукни, чтоб мою команду разместили, да чтоб и коням, и людям было всего вволю.

— Зараз, вельможный пане, я сам сбегаю, а то кому тут прикажешь? Они уже и отвыкли знать, что то есть панская воля... Я одним духом... Пан пусть отправится в свой покой и отдохнет, там все так стоит, как и было, пальцем никто ничего не тронул, бей меня сила Божья! А я одной ногой здесь, а другой там... без меня никто ничего не сделает, без старого Вицента, без его ока — никто! А ея мосць, стара пани, еще почивать изволит, так я вмиг! — зачастил он, вслед за своей болтливой речью, ногами, спотыкаясь о ступени и сильно жестикулируя.

Мазепа улыбнулся, глядя на этого суетившегося, дряхлого старца, на его добродушное, знакомое, родное лицо, и почувствовал, как в тайниках его сердца шевельнулось что-то давнее — ясное, как лазурь среди прорвавшихся туч, и кроткое, как свет теплящейся лампады... Мазепа не пошел в комнаты, а стоял все, не отводя глаз от этой зеленеющей шири, принявшей снова в свои мягкие объятия дорогого, заблудившегося по жизненным стезям гостя: он глядел вдаль, где берег, постепенно возвышаясь, вырастал уже в целую гору с обрывами, покрытую синевшим лесом, как шапкой; внизу ее запруженная река разливалась озером, и, словно зеркало, сверкала серебристой гладью. Но Мазепа глядел и ничего этого не видел, погружаясь в воспоминания детства; он только чувствовал, как со дна души его выплывали давно забытые впечатления, как сердце трогательно ныло и как в тумане увлажненных слезою очей вставали воскресающие картины и реяли милые образы исчезнувших уже лиц. Словно вот сейчас стоит он хлопчиком на этом самом высоком крыльце, еще, новом, и смотрит через амбразуру сторожевой башни на роскошную даль, и хочется так ему вырваться из этих "мурив", из этой тюрьмы на волю, на широкий луг; но за браму выходить запрещено строго-настрого; все говорят, что сейчас же тут и убьют: этот страх смерти и нападения от неведомого врага царит в семье, заставляет ее запираться в своем замке и вести затворническую жизнь... И чувство одиночества да тоски, знакомое, давнее, прокралось и теперь ему в сердце. Вот он с сестрой своей, бледной девочкой, старшей его несколькими годами, сидит, притаившись, или в полутемной светлице, или летом в саду, либо в закоулке, под высоким муром; они передают друг другу рассказы и догадки, как должно быть за муром хорошо, да просторно, а особенно вон там, где озеро блестит, где за ним "млыны" шумят и вода пенится... Они сговариваются даже убежать, но отца боятся: он такой суровый, да мрачный, большею частью ходит все один, осматривает муры, гарматы, гаковницы и по ночам не спит... И припомнилось ему, как он раз ночью проснулся и увидел своего отца: тот тихо молился перед Распятием, озаренный лампадой, а потом, когда отец повернулся перекрестить его, то лицо его показалось таким бледным, как у месяца, а глаза его были полны слез. Маленькому Ивану тогда стало жаль своего отца, и он хотел было броситься к нему на шею, но туг вошла мама, еще молодая, важная, красивая и, поцеловавши в голову своего мужа, заметила строго: "Не унывай, друже мой, ты убил христопродавца Зеленского поделом, как изменника нашей веры и родины, а тебя приговорили к смертной казни, к "баниции", по кривде; так одно из двух: или я поеду хлопотать у короля о снятии приговора, или бросим это гнездо и уйдем хоть за пороги!" И его, молодого хлопчика, так поразил этот разговор, что он целую ночь продрожал под одеялом. Ему все представлялись какие-то страшные пороги, за которые нужно было прятаться от христопродавца-разбойника... Конечно, на другой день все было передано сестре под строжайшим секретом и с того дня они, дети, поборов страх, начали с нежностью ласкаться к отцу, а вскоре и мать выехала из Мазепинцев.

 

XXX

А потом со Степаном они удрали за мур к речке, — продолжал вспоминать Мазепа свое далекое детство, — кажется, вон за теми вербами нашли душегубку и с удочками поплыли вниз по реке к озеру, рыбу ловить, да посмотреть "млыны". Мазепе и теперь стало жутко, когда он вспомнил, с каким страхом и безумным восторгом сидел он в лодке, как она скользила, колеблясь, по узким извилинам речки, как очерет и осока шептались, кивая на них укоризненно своими метелками, как ласточки вились над ними, а то "кыгикалы" чайки, почти касаясь лодки крылом, словно желали выдать врагам беглецов; но Степа смело и ловко правил челном, и тростник с "гайками" убегал далеко назад... А он, паныч, все робко осматривался, сердце у него трепетало тревожно, но глазенки ловили новые красоты развертывавшихся картин и загорались новым восторгом, заглушавшим чувство страха... И вдруг перед ними открылось озеро — широкое, широкое,.. сразу показалось даже, что и берегов ему нет, только посредине зеленел остров... К нему-то Степа и погнал душегубку, чтобы поскорее скрыться от чьего-либо любопытного глаза и, спрятавшись в лозняке, половить рыбу. Когда он выскочил на берег, то радости его не было границ; он прыгал от опьяняющего удовольствия по кустарникам, по каменьям, наслаждаясь удачею задуманного бегства и азартом риска... Он, помнится, даже не обращал внимания, как Степа выхватывал ловко удочкой линей и карасей, а перебегал лишь с одного места на другое, да любовался ширью воды, и вдруг, о ужас!

— Он увидел, что не привязанный челнок оторвался и плыл от острова, приближаясь уже к противоположному берегу. Степа хотел было броситься вплавь за ним или угодить в омут, но Ивась удержал его от этого безрассудства: тогда только им представился весь ужас их положения... Паныч, впрочем, поклялся взять вину на себя и не выдать товарища, — они вместе уже учились грамоте у дьячка... Целый день, помнится, провели они на острове в томительном ожидании; только к вечеру их разыскала погоня и доставила к разгневанному отцу еле живых...

— Да, этого не забуду до смерти, — прошептал Мазепа и словно почувствовал вновь, как оцепенел тогда он от страшного холода, когда глянул на бледное, вздрагивавшее нервно лицо своего отца.

— Это ты, шельма, подбиваешь паныча не слушаться батька? — сказал отец спокойным, ледяным голосом и, обратившись к слугам, прибавил повелительно, — розог!

Степан повалился в ноги, бормоча какие-то оправдания, а паныч дрожащим голосом осмелился попросить:

— Прости ему, тато, он не виноват... это я подбил...

— А! Ты? — бросил отец в сторону сына свирепый взгляд, — ну, так полюбуйся, как его будут пороть, и "карайся".

— Тато! — вскрикнул со слезами Ивась, — за что же он через меня должен страдать? Мало того, что дьяк его, вместо меня, ставит на горох на колени, так теперь еще через меня станут бить?.. Уж коли бить, так меня первого...

Отец улыбнулся как будто от удовольствия, но произнес тем не менее холодно:

— Да, ты прав, ты зачинщик. Но он тоже виноват, так как осмелился нарушить мой строгий приказ, — а потому всыпать обоим: хлопца растяните на земле, а для паныча принесите коврик.

И экзекуция совершилась бы непременно, если бы не прибежала сестра, и если бы не заступился за паныча и хлопца старый Вицент, — да, он и тогда был уже старым, — и вымолил им прощение.

— Ах, как это было давно и как врезалось в душу, — проговорил тихо Мазепа, проведя рукой по влажным глазам, — и отчего это все так дорого? Тогда ведь казался этот большой замок тюрьмой... Да, но в этой тюрьме текла светлая юность, — и ее-то, бесповоротную, жаль! А потом? Потом и в этой тюрьме стало светлее...

И ему припомнилось, как возвратилась мать с радостным известием, как отец бросился обнимать ее, как стал целовать. их, детей, и дурачиться даже с ними. Сейчас же опущен был в "брами" мост и вся семья в колымаге отправилась в мазепинскую церковь молиться, а потом священник и причт были приглашены в замок, и там уже пировали все — и паны, и попы, и команда, и слуги целый день и целую ночь. В колокола звонили, из гармат палили.

С того дня жизнь их совсем изменилась: стали выезжать к соседям в пышные замки, стали соседи и разные магнаты их навещать; проснулись большие светлицы от шума, вздрогнули стены от громких виватов, раздалась в зале даже песня под звуки торбана, гуслей; но для него, паныча, недолго тянулись эти праздничные, веселые дни. Вскоре отец его отвез в Киев и определил в братскую бурсу.

В бурсе ему показалось сначала дико и нелюдимо, несмотря на стоявший немолчно там гам, несмотря на крики и драку, заканчивавшуюся обыкновенно суровой расправой отца ректора. Тут-то он и почувствовал впервые настоящую тоску по родном гнездышке, по семье, и хотя потом свыкся с товарищами и даже стал общим любимцем, но это не ослабило его тоски по Мазепинцам: не было ему большей радости в мире, как увидеть старого Вицента у братской "брамы"; последний сам или с вельможной пани приезжал раз в год и привозил разные дары отцу ректору и отцу эконому за догляд паныча и за отпуск его на каникулы... Й они садились все вместе в обширную буду, а если с мамой — в рыдван; Ивась обнимал в восторге своего дядьку и расспрашивал обо всем, что делалось без него дома, о сестре, о Степе, о кучере и о собаках... Вицент ему докладывал и сообщал среди мелочей и о важных вещах: о том, например, что король подарил отцу еще новое село Будище, а потом Трилисы; но эти села мало занимали ритора: ему отраднее было узнать, что хлопцы нашли много выводков, что в лесу расплодились волки, что Найда ощенилась... Да, Мазепинцы ему казались раем и лучшего блаженства, как тогда на каникулах, не переживал уже он никогда в жизни... Правда, были потом испытаны им и опьяняющие восторги, и жгучие наслаждения, но в них всегда сказывались отрава и едкая горечь, а в тех детских радостях было все так светло, так безмятежно?

Мать нежно ласкала своего любимчика Ивася, отец гордился его успехами; все соседи завидовали и сулили ему большие успехи при дворе; находились и такие, что советовали отцу, для прочности карьеры сына, отдать его в иезуитскую коллегию и приобщить к латинству.

Такие советы, впрочем, возмущали страшно отца; он, будучи вспыльчив, обрывал сразу советчика: "Проше пана, такого мне не говорить нигды": Мазепы не были "перевертнямы", зрадниками, и не будут!.. В коллегию в Варшаву я сына отдам, повезу его и за границу учиться, пусть он будет ученее и умнее их всех; но пусть всю эту науку принесет он на корысть своей родине, своему народу".

А мать, бывало, при этом позовет Ивася к себе, побелеет, как полотно, и проговорит строгим голосом, указывая на образ: "Вот перед этой святой иконой, сыну, клянусь, что, как я тебя ни люблю, а если ты изменишь своему народу и родной вере, то задушу тебя вот этими руками, задушу насмерть, не побоюсь и греха".

И эти слова отца и матери врезываются ему глубоко в душу и звучат громко в коллегии иезуитской, среди польской и латинской речи, и за границей среди всяких чудес и диковин.

А потом он при пышном дворе, обласкан королем, но душно ему, молодому и полному сил, среди улиц Варшавы, среди раззолоченных королевских покоев, среди разряженной и кичливой шляхты. Все на него смотрят свысока, с презрением даже, подчеркивая на каждом шагу, что он выскочка из холопов, схизмат, и что такому вовек не сравниться со шляхтой; это оскорбляет и бесит королевского секретаря, и он, в свою очередь, начинает ненавидеть и презирать эту глупую "пыху" глупого панства: ему еще дороже кажутся родные хлопы и честные казаки, ему чудятся чаще звуки своих песен и ярче выступают картины родимой стороны...

И вот, несмотря на покровительство короля, несмотря на лестные для королевского секретаря поручения, он ясно видит, что карьеры для русского шляхтича среди польской — нет и не будет; и эта безнадежность, безвыходность положения гнетет с каждым днем больше и больше его душу...

— Да, это тяжкое было время, — вздохнул Мазепа, — хорошо, что оно прошло безвозвратно... ежедневные уколы самолюбия, сети интриг, тысячи сплетен, клевет — и нужно было напрягать постоянно ум, оглядываться ежеминутно, быть готовым в каждое мгновение отпарировать заносимый сзади удар... И для чего тратилась та энергия? Для удержания бессильных и бесполезных симпатий короля, власть которого падала ежедневно... О, как он рвался на Украину! Там, на родине, бурлила и кипела ключом жизнь, там, в этой кипени, одаренные, сильные люди могли сразу всплыть наверх, а здесь они должны лишь пресмыкаться бесцельно, злобствовать на кичливую шляхту, которой казаки уже сбили рога... А эта история с Пасеком... — О, негодяй! — вскрикнул Мазепа. — Ты отказался посчитаться за оскорбление в честном бою, ты отказался скрестить саблю со мной, как с неравным, ну, так я найду тебя и сравняю со псом!..

— Все уже, ясновельможный пане, устроил! — выкрикнул в это мгновение запыхавшийся Вицент и заставил вздрогнуть Мазепу: последний до того погрузился в свои воспоминания, что не слыхал даже тяжелых шагов его. — Все уже устроил, — повторил старый слуга, — а теперь пойдем и до ясновельможной пани...

Мазепа вошел вслед за Вицентом в обширные полутемный сени, а оттуда в светлую уже переднюю; его так и обдало сразу знакомым запахом, в котором слышались и смирна, и можжевельник, и яблоки, с преобладающим тоном затхлости да гнили. На гостя, впрочем, этот тяжелый воздух произвел видимо, приятное впечатление, и он, сбросив на руки Вицент та керею, спросил почему-то у него:

— А у мамы все та ж прислуга?

— Клюшница Палагея жива: сгорбилась больше, но еще "дыбае", а покоевку Фррсю выдали замуж в Будвици, а другую, Горпынку, отдали в Фроловский монастырь с Кулыной учиться "гафту", а теперь возле вельможной пании ухаживает черничка…


Мазепа вошел в светлицу. Это была довольно обширная комната о четырех окнах, выходивших в сад и заслоненных ветвями дерев; теперь сквозь густую листву пробивались лучи солнца и наполняли светлицу приятным зеленым светом. Обстановка в ней была та же, что и прежде: посреди комнаты стоял дубовый стол на вычурных ножках, изображавших драконов, покрытый цветным "обрусом"; вокруг стола размещались в строгом порядке стулья с высокими прямыми дубовыми спинками, украшенные резными гербами. У стен стояли низкие диваны, напоминавшие скорее широкие "ослоны", прикрытые тафтяными матрасиками; один угол светлицы уставлен был иконами с висячей перед ними большой лампадой, другой — занимал шкаф со стеклянными дверцами, наполненный дорогой металлической посудой. Такой же дубовый шкаф помещался и в противоположном углу, а в четвертом — возвышалась громоздкая изразцовая печь. На глухой, против окон, стене висел роскошный ковер, на котором прикреплены были накрест два бунчука, в знак того, что покойный владелец этого замка был бунчуковым товарищем; две боковые стены украшены были портретами дородных шляхтичей и пань, в "кораблыках" и "намитках", изображавших представителей рода Мазеп — Колединских. Пол был вымощен дубовыми досками, натиравшимися оливой, вследствие чего они пропитались особого рода политурой, блестевшей как зеркало и отражавшей даже предметы. Чистота в светлице была безукоризненная, сверкающая...

Вицент прошел на цыпочках в другой покой, а Мазепа остановился у стола; послышался ему еще легкий скрип следующей двери и потом все смолкло...

Охватившая тишина погрузила его снова в какое-то элегическое настроение, словно отлетели от него в это мгновение все тревоги волнующейся там, где-то далеко, жизни и заменились сладким дыханием покоя и сна; даже мысли его ни на чем не фиксировались, а поплыли лениво — от Фроловского монастыря к аллеям тенистого сада, от аллей к темной светлице с таким именно запахом, а потом вдруг перенеслись молнией в степь, в небольшую хату, полутемную, пахнувшую любистком и мятою... Тишина и блаженное, полусознательное состояние, бесшумные тени... наклоненная головка дивного ангела с чарующим, как мечта, взором, — и Мазепа почувствовал легкий укор, сжавший его сердце до боли...

Вдруг в третьей комнате послышался легкий крик, суетливый говор, и через минуту появился в дверях Вицент и, распахнув их, произнес торжественно:

— Пожалуйте!

Мазепа вошел в совершенно светлую комнату, названную "середньою"; сквозные окна ее выходили с одной стороны на открытую поляну сада, а с другой — во двор; широко врывались в них справа солнечные лучи и ложились сверкающими пятнами на полу... У стен ее был прилажен сплошной широкий диван, вдоль него симметрично стояли маленькие, низенькие столики, вроде табуреток. Мазепа прошел эту "середню" торопливо на цыпочках и вошел в следующую комнату, из которой доносился радостный шепот молитвы.

Со света здесь показалось ему совершенно темно, и он остановился на минуту у дверей, чтобы присмотреться, где стояла дубовая, широкая, с высокими спинками кровать его матери.

— Сюда, ко мне, "дытына" моя родная! — понесся ему навстречу довольно громкий, взволнованный голос.

— Мамо, "ненько" моя! — вскрикнул порывисто Мазепа и, бросившись на колени перед кроватью, стал осыпать поцелуями руки матери.

— Ко мне, сюда... дай твою умную и буйную голову, вот так, поцелуемся, дорогой мой, любимый, — ласкала она его и обнимала, — уж такая радость, такая!.. Владычице, прибежище всех скорбящих! Ты укрыла покровом Своим моего единого сына и я отдам на служение Тебе свое сердце!.. Сестра Ликерия, — обратилась она к стоявшей у кровати монахине, — отдерни хоть немного "фиранку", дай мне разглядеть моего сокола, да и оставь нас...

 

XXXI

Монахиня исполнила приказание ее мосци и вышла бесшумно из спальни. Свет ворвался в окно через синий "серпанок", натянутый на раму, и лег каким-то голубоватым оттенком везде. При таком освещении лицо матери показалось Мазепе особенно бледным, безжизненным и страшно против прежнего исхудавшим, но не постаревшим: глаза ее и теперь сверкали огнем и энергией, а в голосе, тоне и жестах сказывалась и сила характера, и какое-то покоряющее величие.

— Нет, не изменился, такой же хороший, такой же "кpaсунчык" мой ненаглядный, Ивашко мой любый, — заговорила растроганным голосом больная, рассматривая пристально своего давно невиданного сына. — Только вот меж бровей появились морщины, да глаза стали задумчивыми, утратили прежнюю веселость... Ох, натерпелось уже видно мое порожденье напасти, испробовало годя... — И она поцеловала снова в голову сына.

— Эх, не бережешь ты себя, а дратуешь все из-за "прымхы" свою долю. Вот видишь ли, твое несчастье, этот "непоквитованный" еще "гвалт", — свалило меня... видно, дряхлеть уже стала... а потому до сих пор и не в силах отомстить врагу... это страшная мука, она-то меня и держит в постели...

— Мамо, голубочка, как я вас люблю! — заговорил взволнованный, растроганный Мазепа, прижимая к губам костлявые руки матери. — Вы мне и разум, и сердце, и гонор! Простите, что из-за меня так долго страдали... Но, клянусь, — я защитником был оскорбленной... а не... не... оскорбителем... Я честно, по-шляхетски предложил скрестить сабли... Но он, негодяй устроил засаду... и меня...

— Довольно, мне не нужны подробности... Ты поступил по-шляхетски, а он по-разбойничьи, рассчитывая, что русский род не найдет ни суда, ни расправы...

— О, нет! Он от меня не скроется нигде! Я посчитаюсь с ним, я затравлю его псами...

— Так, так, дитя мое! В тебе моя кровь!.. И твое слово уже мне прибавило силы... — У больной появился действительно на щеках слабый румянец. — А знаешь что? Ведь этот изверг, этот кат здесь, недалеко...

— Не может быть?

— Да, он вскоре после своего "пекельного вчынка" переехал в Ружин, миль пять отсюда, не больше, и преблагополучно там пребывает... О, эта мысль, что враг так близко, что он смеется над родом Мазеп, не дает мне покоя, жжет огнем меня всю... А проклятая болезнь приковывает меня к постели и не пускает посчитаться с обидчиком моего сына, моей фамилии... О, эта мысль истерзала меня...

Мазепа вскочил, как раненый лев.

— Так враг мой здесь? — прошипел он, побагровев и сжав кулаки. — Ну, посмотрим, как-то теперь отвертишься ты, дьявол, от "поквитования"...

— Только ты еще не вздумай с ним в гонор играть! — заметила строго пани Мазепина. — С разбойником нужно поступать по-разбойничьи. Устрой "наезд"... и баста! Они думают, что только польской шляхте дозволительны "наезды", а русская шляхта бесправна... Нет, годи! И мы потрошить вас, королят, станем! С тобой приехало хоть сколько-нибудь казаков?

— С полсотни.

— "Досконале"! Вицент и у меня наберет столько же... хотя народ и отвык немного от сабли, да с твоими молодцами пойдет рука об руку, а с сотней ты камня на камне не оставишь и его, пса, вытащишь, да и потешимся уж мы над врагом!

— Вы правы, мамо... каждое слово ваше — истина! Да, "наезд, наезд" и расправа, — возбуждался больше и больше Мазепа, потирая руки и шагая из угла в угол по спальне. — О, фортуна ко мне благосклонна, и мы воспользуемся ее лаской.

— Завтра же. Нужно напасть врасплох. Он считает, конечно, тебя мертвым, а меня ничтожной безопасной вдовой... и никаких мер, вероятно, не принял... А ты налети молнией и разразись над ним громом!

— Завтра? — остановился несколько пораженный Мазепа.

— Да, завтра: раньше нельзя будет собрать команды и коней; но Вицент и Лобода мне все это за ночь уладят.

— Ну, что ж, хоть и завтра.

— Да, сегодня и твои отдохнут, подживятся, я уже распорядилась, а утром рано с Божьей помощью... Ну, вот я теперь и покойна, и силы прибавилось, даже присяду, поправь только мне подушки.

Мазепа бросился к кровати и, усадив больную, подложил ей под спину несколько подушек.

— Хорошо, спасибо! — кивнула любовно головой вельможная пани. — Так-то я скоро и вставать начну, а если привезешь и поставишь перед мои очи этого шельму, Фальбовского, то и сейчас схвачусь надавать ему пощечин. Ну, значит с ним дело покончено, позор, лежащий на роде Мазеп, будет смыт... А теперь, когда я успокоилась, возьми ты кресло и сядь против меня, вот здесь, да поведай мне, где ты теперь, при каком деле, и что думаешь вообще предпринять?

Мазепа придвинул стоявшее в углу кресло к кровати и сел молча, будучи бессильным побороть сразу охватившее его волнение и взять себя в руки.

— Где ты теперь? — спросила снова, после небольшого молчания, пани Мазепина.

— У гетмана Дорошенко.

— Дорошенко? Слыхала, слыхала: он из славного казачьего роду... только теперь этих гетманов расплодилось, словно жаб после дождя, — то там прослышишь, то там, — и один на другого идут, — тот татар за собой тащит, а тот ляхов... Смута одна, да безладье! Эх, не поведет это к добру нашу бедную неньку-вдовицу! — Как умер батько Богдан, так и пошло все "шкереберть"! Вот большую половину нас отдали на растерзанье ляхам... Разорвали нас надвое!..

— А вот, мамо, Дорошенко Петр и задумал "злучыть" обе половины Украины в одно целое.

— Да помогут ему силы небесные! Это первое благо, которого должен добиваться всякий честный сын своей отчизны. Да, и мы можем так же крикнуть, как крикнула одна мать на суде Соломона, — отдайте кому хотите дитя мое, только не рубите его пополам.

— Словно угадали вы, мамо, думки гетмана.

— Так служи ж ему, сыне мой, верой и правдой.

— Да, мамо, гетману теперь нужны верные слуги... Предстоит трудное дело... Он ищет союза...

— Только не с ляхами? — вскрикнула пани подчашая.

— Успокойтесь, мамо, он на поляков именно и собирает теперь силы и подыскивает союзника. Андрусовский договор, которым нас, связанных, отдали им в руки, и побуждает его порвать эти путы.

— Благодарю Тебя, Царица Небесная! — перекрестилась мать.

— Помни, мой сын, что твой род Мазепин был всегда "по-божным" и ревнителем нашей родной Грецкой веры, так не изменяй же своей вере ни в каких "прыгодах"... В ней вся сила и мощь. Вот и сестра твоя единая не восхотела суеты мира сего, а возлюбила тихое убежище молитв и воздыханий, сподобилась уже ангельского сана и молится за нас, грешных, во Фроловском.

— Сестра моя уже в черницах! — воскликнул потрясенный этим известием Мазепа. — Бедная, любая! Она всегда была такая тихая, да печальная и не нашла, видимо, радостей. Ах! Я так любил ее...

— И люби, а жалеть нечего, когда сердце ее понадобилось Богу, а радости душевные она в монастыре обрела, там только и есть надежное нам пристанище, — пани вздохнула и, взглянув набожно на образ Пресвятой Богородицы, висевший у ее изголовья, погрузилась в какое-то раздумье. Мазепа тоже замолчал, подавленный грустным настроением.

— Во всем Бог! — промолвила как-то торжественно после долгого молчания пани. — Вот и мне он послал радость, а вместе с ней и силы. Я вот задумала встать сегодня и хоть перейти до "креселка", а от креселка к столу и с тобою, любым, сидя вот за тем столом, потрапезовать. Меня, очевидно, "грызота" и держала в постели, невозможность отомстить врагу терзала мое сердце, а теперь, когда я увидела тебя живым и здоровым, когда хоть узнала, что ты стал на хорошей дороге и что завтра же ты приведешь мне связанным этого Фальбовского, то сердце мое успокоилось, а душа взыграла, и я сразу почувствовала силы... Кликни, голубе, ко мне мою черничку, пусть она меня опорядит.

Пани действительно обедала уже со своим сыном за столом в соседнем покое, куда она дошла при помощи сына и чернички. Прислуживал за столом сам Вицент, он никому не уступил этой чести и принес еще для радостного дня особенного старого меду, еще прадедовского, тайны хранения которого никому не доверял. Больная отведала тоже "столетнего старца" и словно воскресла: глаза ее заискрились огнем, бледные щеки вспыхнули, в речах закипели энергия и сила. Начала она расспрашивать сына о всех подробностях его жизни со времени последней разлуки. Мазепа охотно передавал ей пережитые им впечатления, хотя не все, а про своих спасителей в заброшенном хуторе, среди диких степей, распространялся он с особым усердием. Он не пожалел ни красок, ни теплоты для описания доблестей, радушия, гостеприимства, милосердия и отцовской любви старого Сыча, а особенно ангельской доброты, дивного сердца, природного ума и чарующей красоты его внучки, несравненной Галины. Мазепа рассчитывал, что рассказ его о необыкновенном казачьем заслуженном семействе, — последнее обстоятельство он старательно подчеркнул, — умилит до слез мать, она пожелает увидеть, обнять поскорей благодетелей, спасших ее сына, но в расчете он обманулся. Мать, действительно, была растрогана его рассказом, но спасение от смерти отнесла к милосердию Божию, которое избрало простых людей исполнителями Его воли, так что Галина и Сыч были только слепыми орудиями святых предначертаний; но во всяком случае, по ее мнению, и они заслуживали большой награды.

— У нас при Трилисах есть отдаленный поселок, большой хутор со всеми удобствами, — заключила пани Мазепина, — так я его и "фундую" навеки этой семье.

— Да, — тихо промолвил, замявшись, Мазепа, — пока... конечно... им там, в дикой степи... одним с калеками лишь... очень опасно, татары и всякий лихой человек.

Несмотря на пуховые перины и мягкие подушки, Мазепа, взволнованный впечатлениями дня, не мог уснуть почти всю ночь. И этот "наезд", сопровождаемый опасностями, которых он хоть и не боялся, но не ожидал, и состояние здоровья боготворимой им матери, и ее гордое, неподатливое отношение к этой дорогой его сердцу семье, и проснувшаяся с новой остротой тоска по Галине, — все это не давало успокоения его нервам и отгоняло от очей сон.

На рассвете разбудил его в первой дреме Вицент. Все было готово к отъезду; сто всадников, хорошо вооруженных, с двумя хоругвями, уже гарцевали на породистых лошадях. Мазепа пошел к матери; она уже сидела, одетая, в кресле.

— Ну, с Богом, мой сыне, мой сокол, — приветствовала она его радостно, — сподобила меня Пречистая дождаться этой минуты. Сестра Ликерия, — обратилась она к сидевшей в углу черничке, — сними-ка ладанку, что висит на ризе угодника Николая.

Черничка исполнила безмолвно волю своей патронессы.

— Пусть мощи святого угодника, зашитые в этой ладанке, хранят тебя от всяких бед и напастей, — сказала она торжественно и, осенив снятыми реликвиями наклоненную голову сына, надела их ему на шею.

— А теперь спеши, чтоб не опередила тебя "чутка". Ну, с Богом, со Христом! — перекрестила она его еще раз.

Мазепа с чувством поцеловал благословившую его руку и бодро вышел из покоя, промолвивши:

— Будьте покойны, мамо, — сын ваш исполнит свой долг.


Весь этот день пани Мазепина провела бодро и в особенном возбуждении, поднявшем ее жизненные силы. Поддерживаемая черничкой, она хотя тихо, но переходила и в другой покой, и в светлицу, призывала к себе несколько раз Вицента и расспрашивала, хорошо ли он спорядил команду. Старый слуга передавал обо всем с восторгом, хвалил свою распорядительность и хвастал, что он сам собственноручно спорядил две небольшие пушки и отправил их на всякий случай с отрядом.

Так прошел день. Ночь провела пани в молитве. Но на следующий день, несмотря на свой железный характер, начала волноваться, и чем дальше шло время, тем больше ее одолевала тревога. Она велела пяти всадникам разъехаться по дороге мили на три вперед, в полумильном расстоянии один от другого, и передавать один через другого известия, летя сломя голову. Теперь она ежеминутно гоняла и Вицента, и черничку к сторожевой башне спросить "вартового", не видно ли верхового гонца. Наконец, в сумерки уже только ей дали знать, что отряд с вельможным паном ротмистром благополучно возвращается назад. Не было границ восторгу матери, но вместе с тем и нетерпению ее не было границ; она распорядилась осветить парадно весь замок, велела перенесть в переднюю свое кресло и, дотащившись с трудом до него, уселась и начала ждать с необычайно жгучим волнением своего сына. Наконец завизжал подъемный мост, заскрипела брама, послышался топот коней, а через минуту и торопливые шаги ее сына.

— Где Фальбовский? — остановила она его хриплым голосом, — вели сейчас, же привести его ко мне.

— Фальбовского нет, — ответил с отчаянным жестом Мазепа.

— Как нет? Где же этот злодей?

— Прослышали уже все мосцивые, что Дорошенко на них поднимается, и удрали заблаговременно.

— Трус! — вскрикнула с презрением мать, — но что же ты сделал?

— Сжег весь двор, а поселянам отдал на поживу токи его, скирды, амбары и все добро.

— Это ты хорошо сделал... но враг... враг смеется на воле, — стиснула она кулаки.

— Клянусь клинком этой сабли, — обнажил ее побледневший от внутренней боли Мазепа, — что найду его где бы то ни было, и смою его кровью позор!

— Аминь! — произнесла сурово взволнованная благородным негодованием мать и, протянув сыну руку, поцеловала его в наклоненную голову.

После этого эпизода, взволновавшего было тихую гладь Мазепинского стоячего "плеса", жизнь в замке вошла снова в свою колею. Пани Мазепина дня через два начала быстро поправляться: ее крепкая натура, не получая больше разрушительных раздражений, вошла в свою силу и подняла на ноги владетельницу замка. Мазепа тоже успокоился, занявшись усердно обновлением и вооружением укреплений.

Виделся он с матерью хотя и часто, но беседы их были коротки, так как присмотр и указания в работах отрывали его постоянно. Впрочем, и в этих кратковременных беседах с матерью высказывалось ярко величие ее духа, исполненного и суровой строгости в политических и религиозных вопросах, и глубокой привязанности к своей родине, и нежной, но вместе с тем и гордой любви к сыну; она возлагала на него великие обязанности и окрыляла надеждами его отвагу. Мазепа всегда любил и уважал свою мать, но теперь она возбуждала в нем какое-то благоговейное чувство, и каждое слово ее падало ему на сердце огненной каплей, оставлявшей в нем неизгладимый след.

 

XXXII

Прошла неделя. Каждый вечер утомленный Мазепа бросался на постель, и крепкий "непрытомный" сон оцепенял сразу все его боли и раздраженья, улегшиеся где-то далеко в тайниках сердца, но когда главные интересовавшие его работы были прикончены, а остальные уже не представляли такого интереса, или просто прискучили, то Мазепа стал больше ходить в сад и задумываться. В отдохнувшую от бурных тревог голову стали врываться беспокойные мысли, унося его то в Чигирин, то в безлюдную степь к затерявшемуся в ней хуторку. Наконец, они все закружились там, возле этого хуторка и светлой хатки, потонувшей в зелени вишняка. Сердце Мазепы заныло, и он почувствовал прилив такой безысходной тоски, с которой бороться нет сил человеку, она завладела им совершенно; днем точила его воспоминаниями, воскресавшими и стоявшими перед ним неотступно, а ночью ласкала и терзала его сновидениями; то он видел Галину, дивную, в светлых одеждах, несущуюся к нему с ангельской улыбкой и сверкающим счастьем в очах, то мерещилась она ему вся истерзанная от горя, то снилась уносимая татарином из дыма-пламени, простиравшая к нему с воплем руки.

Мазепа, наконец, не выдержал и объявил матери, что он должен завтра же отправиться в степь и отыскать своих спасителей, потому что они там находятся в постоянной опасности. — Не спасителей, а добрых и преданных людей, — поправила, его строго мать, — а против поездки я ничего не имею: чувство благодарности есть удел высших натур. Я буду сама рада поблагодарить их и водворить в подаренном мною хуторе.

Мазепа прикусил губу от досады, что мать смотрит на его лучших друзей с такой холодной гордостью, но он полагался на время, на обаятельное впечатление, которое непременно произведет Галина, и теперь был в опьяняющем восторге, что мать не оказала ему никакого препятствия в задуманном предприятии. С лихорадочной поспешностью бросился он делать распоряжения о выезде. Он собирался завтра же, чуть свет, со своими казаками в степи, даже пригласил одного искрестившего их вдоль и поперек старика Лободу в свой отряд для указания пути, — но неожиданное событие расстроило все его планы: в тот же вечер прискакал из Чигирина в Мазепинцы гонец и привез Мазепе строгий приказ от гетмана — немедленно вернуться к нему.

Приезд гонца совершенно ошеломил Мазепу. Он только что хотел уже отправиться в степь за Галиной, и снова судьба ставила ему неожиданное препятствие. Он начинал уже подозревать во всем этом что-то фатальное; эти необычные сцепления обстоятельств пробуждали в нем суеверное чувство. Однако, несмотря ни на что, было невозможно ослушаться гетманского приказа, а поэтому, не теряя ни минуты времени, Мазепа, скрепя сердце, начал собираться в отъезд.

Известие о немедленном отъезде сына сильно потрясло и мать Мазепы, но гордая пани не показала никому своего страданья, она не просила сына остаться ни на одну лишнюю минуту, а только потребовала, чтоб Мазепа взял с собою душ десять ассистенции из своего замкового товариства.

— Не годится тебе, сыну, быть без "власнои" компании, — объявила она. — Пусть видят все, что не из какой-либо худобы поступил Мазепа к гетману Дорошенко на службу.

— Но, мамо, — попробовал возразить Мазепа, — как же вы останетесь? Я буду бояться за вас: наступает тревожное время.

На красивом, мужественном лице пани подчашей выступила гордая усмешка.

— Сыну мой, — произнесла она с достоинством, — отец твой, уезжая в поход, не боялся оставлять меня одну с малым сыном в замке. Замок наш крепкий, людей довольно, — он выдержит всякую осаду, да и я, сыну, еще не постарела, хвороба было меня немного примяла, а теперь я хоть в сечу: глаза мои зорки и рука не ослабла, а всем хитростям "татарского шанца" обучил меня еще твой дед, а мой отец.

Мазепе ничего не оставалось возразить на эти слова, да и кроме того он знал, что никакие возражения не будут приняты его властолюбивой матерью.

Начались поспешные сборы. Все делала сама пани: она отобрала из замковой команды десять самых верных и отважных казаков, а к ним еще додала и деда Лободу, выбрала из табуна лучших кровных лошадей и для казаков, и для самого Мазепы, отобрала еще для сына самое лучшее оружие и самые дорогие одежды.

— Пусть видят, сыну, — говорила она Мазепе, прижимая с гордостью его голову к своей груди, — что ты с деда и с прадеда шляхтич и казак.

К утру все сборы были готовы. После раннего "сниданка" пани велела седлать лошадей и готовиться к выезду. Мазепа подошел к ней за благословением.

— Помни, сыну, всегда завет своего батька, — произнесла она, складывая руки на его голове. — Не прислуживайся никому, а служи лишь отчизне, карай всякого за измену ей. Мазепа прижался к ее руке, а пани продолжала дальше:

— Не отступай никогда от своего русского письма, своего родного языка, честных и "поштывых" обычаев наших, а главнее всего — своей веры. Ты один у меня, — произнесла гордая женщина, горячо прижимая к себе сына, — но хочу тебя лучше мертвым увидеть, чем уронившим нашу предковскую славу!

Через полчаса обоз Мазепы уже выезжал со двора.

Мазепа еще раз попрощался с матерью, еще раз пообещал ей присылать о себе известия и, поклонившись всем слугам, вскочил на коня и поскакал по спущенному подъемному мосту. Едва только конь его ступил на землю, как снова заскрипели железные цепи, мостовничие подняли мост и суровый замок принял снова свой неприступный вид.

Выехав из замка, Мазепа повернул сразу налево на дорогу, извивавшуюся по склону горы вниз и ведшую через густой лес, который покрывал всю низину, окружавшую с той стороны замок. Присоединившись к обозу, он оглянулся назад, чтобы еще раз взглянуть на свое родное гнездо.

Замок сурово господствовал над всей окрестностью. С этой стороны высокий холм, на котором стоял он, мог уже назваться горой, урезанной к речке отвесным обрывом, узенькая речонка обнимала словно кольцом эту зеленую глыбу земли с каменным муром, с открытыми жерлами пушек, глядящих из узких амбразур, с высокой, уже посеревшей от времени. сторожевой башней и двумя меньшими "вежамы".

На башне теперь стояла его мать, опершись рукой на длинное горло "гакивныци", и следила своим зорким взором за удаляющейся фигурой сына. Мазепа сбросил шапку и махнул ею несколько раз. Приветствие его было замечено, так как из окна башни высунулась рука и также махнула белым платком.

Несколько раз оглядывался Мазепа и все еще видел свою мать.

Было еще раннее утро, когда на пятый день своего путешествия Мазепа прибыл наконец в Чигирин.

Первое, что поразило его в замке — это множество татар, а также турецких янычар, сновавших по замковому двору: одеты они были в дорогие одежды; догадаться было легко, что они составляли свиту каких-то знатных особ. К гетману было еще рано являться, а поэтому, устроив своих люде, Мазепа первым долгом отправился к Кочубею.

Молодой подписок гетманский сидел еще в своей светлице и старательно занимался бритьем своего полного подбородка, но при виде Мазепы он быстро вскочил с места и веселым возгласом: "А, пане ротмистре, слыхом слыхать, видом видать! — заключил Мазепу в свои объятия. — Ну что, нашел свою казачку-наездницу?

— А, ну ее! — усмехнулся Мазепа, отирая с лица следы мыла, оставшиеся от дружественных поцелуев Кочубея. — Расскажи-ка мне лучше, что это у вас здесь новенького, откуда з гости в белых намитках?[24]

— А вот садись, садись, пане-брате, — все расскажем, засуетился Кочубей, предлагая гостю место.

Через несколько минут собеседники сидели друг перед другом за двумя келехами подогретого пива; на тарелке подле каждого из них лежали еще тоненькие ломтики черного хлеба, поджаренного в масле.

— Вот видишь ли, без тебя тут у нас переделалось немало дел, — говорил Кочубей, отхлебывая маленькими глотками теплое пиво. — Хотя ляхи и заключили мир в Стамбуле, да "пиймалы облызня"[25] в Бахчисарае.

— Я так и знал.

— Еще бы, сухая ложка, говорит и наша пословица, рот дерет, а они вздумали татарву "обицянкамы" кормить! Другая новость не хуже этой: Москва велела Бруховецкому, пока что, вместе с запорожцами татар воевать: думала верно, что налякает этих голомозых и те запросят миру, а оно вышло не так: голомозые решили лучше побрататься с нами, да ударить разом на общих врагов. Гетман присягнул перед ханом, что не будет служить ни Польше, ни Москве, а вместе с ордою воевать станет и ляхов, и москалей. За это и хан обещал нам прислать тридцать тысяч орды, со своими братьями — султаном Нурредином, Мамет-Гиреем и Саломет-Гиреем.

— Вот оно что! — протянул Мазепа, — значит татары на союз уже согласились.

— И магарыч запили.

— А что же думает теперь гетман?

— А этого не знаю, — говорят, думает разделить войско на две части. Да он посылал за тобой?

— Посылал.

— Ну, значит, ты ему на что-нибудь особое надобен.

— Гм... гм!.. — Мазепа подкрутил свой ус и произнес, смотря в сторону: — Что же еще нового?

— А вот приезжал опять Самойлович... Говорю тебе, Мазепа, дело между ним и гетманшей уже будто не на жарт идет.

И Кочубей передал Мазепе, как приезжал Самойлович, как он снова сидел по целым дням у гетманши, как сама гетманша стала вдруг весела и довольна, а "выхованка" ее Саня загрустила, словно в воду опущенная: она-де хоть и простая девушка, но с добрым сердцем и гетману предана.

Еще много новостей передавал Кочубей Мазепе, последний слушал его рассеянно: теперь его занимал вопрос гораздо большей важности. Зачем призвал его так экстренно Дорошенко? Примет ли он его предложение или нет, и может ли выйти что-нибудь из задуманного им, Мазепою, дела?

Попрощавшись с Кочубеем, он отправился в самый замок. В приемном покое он увидел важного турецкого агу и одного из татарских мурз, свиты которых, очевидно, и встретились ему во дворе. Гетман встретил Мазепу чрезвычайно радостно.

— Ну, любый мой ротмистре, — произнес он приветливо, указывая Мазепе на место против себя, — теперь настало тебе время оказать великую услугу отчизне и показать нам свой светлый разум и "эдукацию".

Мазепа поклонился на ласковые слова гетмана, а гетман продолжал дальше:

— Татары вступили с нами в союз, и теперь, пока они не прибыли сюда, есть еще время попытаться затянуть в этот союз и Бруховецкого. Я хочу послать тебя к нему, если тебе удастся убедить его, — ты будешь мне дороже родного сына.

— Ясновельможный гетман, — ответил Мазепа, — верь, что если б ты и не давал мне этого лестного обещания, я попытался бы употребить все, что только было б в моих силах, для этого. Но теперь, клянусь тебе, если у Бруховецкого есть хоть немного смысла, он согласится на нашу пропозицию.

— Да поможет тебе Бог! Ты передай, что я готов ему уступить свою булаву, лишь бы Украина соединилась под одной рукой. Не для приватной моей пользы, не для высших гоноров, — заговорил он с волнением, — не для каких-либо прихотей, но для общего добра матки моей, бедной Украины, для всего войска запорожского и всего народа нашего, — хочу я этого соединения. Я не ищу войны и крови: мира хочу отчизне и для нее готов пожертвовать всем.


Долго еще беседовал Дорошенко с Мазепой, и этот разговор, казалось, сблизил Мазепу еще больше с гетманом. Кроме переговоров с Бруховецким, Дорошенко поручил Мазепе непременно повидаться с одним из опальных полковников Бруховецкого Романом Гострым, который собственно и заправлял тайно всем восстанием на левом берегу; ему нужно было передать листы, универсалы, оружие и деньги. Кроме того, гетман просил Мазепу останавливаться по возможности в больших городах и привлекать к себе горожан. Внешней причиной для посольства к Бруховецкому решено было выставить просьбу Дорошенко, чтобы он отозвал от берега полки и не чинил бы никакой зацепки правобережным людям.

— Помни только одно, — сказал на прощание Мазепе Дорошенко, — Бруховецкому не верь ни в чем; он тебя одарит с головы до ног, а потом увидишь, не только что дары свои, не и душу твою у тебя отберет.

— Есть у меня с собой всегда верный товарищ, — ответил Мазепа с улыбкой, ударяя по эфесу сабли.

— Этого мало; скажи, есть ли у тебя верные люди, готові каждую минуту полечь за тебя?

— Я привез с собой десять душ с дидом своей "власной" компании.

— Гаразд. Так помни же одно, Мазепа, тебе мы поручили дело величайшей важности. Орда прибудет к нам после Покрова, я буду ждать от тебя известий, не начиная военных действий, а поэтому и буду терять дорогое время: не "гайся" же нигде и спеши скорее сообщить мне о решении Бруховецкого. Если же с тобой что случится — все мы в воле Божьей — постарайся дать мне как-нибудь знать про твою пригоду, и я полечу с орлятами на выручку…

Мазепа обещал все исполнить, как хотел гетман. Дорошенко предложил ему взять еще с собою для большей безопасности несколько душ из чигиринской надворной компании, но Мазепа с поспешностью отклонил это предложение: в этот раз он решил уже непременно заехать на хутор к Галине, а потому с замковыми людьми это было бы для него неудобно.

— Ну, так с Богом! — сказал Дорошенко, обнимая его на прощанье. — Помни же, Мазепа, что удастся твое посольство, — и отчизна избавится от великого кровопролития, а нет...

— Жизни своей не пожалею для этого, — произнес твердо и решительно Мазепа.

— Верю! — ответил ему Дорошенко и горячо пожал его руку.

Сборы Мазепы были недолги; получивши все необходимое из гетманской канцелярии, он в тот же день выехал из Чигирина. Решение заехать в этот раз на хутор к Галине теперь окончательно окрепло в нем, а потому, вместо того, чтобы ехать прямо к берегам Днепра, он решил сделать раньше большой крюк и заехать в дикие поля; проводника ему не надо было брать с собою, так как старый Лобода знал поля, по его выражению, как свою собственную ладонь, а потому, отъехавши на порядочное расстояние от Чигирина, путники повернули прямо на юг. Крепкие сильные лошади уносили быстро наших путников от Чигирина в степи.

 

XXXIII

Кроме желания увидеть поскорее Галину и устроить им всем безопасное пребывание в Трилисах, в глубине души Мазепы ютилось еще одно тайное желание: заехать в тот лес, в котором он встретился с незнакомой казачкой, и разузнать, не ведет ли из него куда-нибудь дорога? Лес лежал как раз по дороге, так что проминуть его нельзя было, да и Мазепа хорошо запомнил и его вид, и его название, так что на четвертый день после выезда из Чигирина путники уже были на его опушке, на месте прежней стоянки. Хотя время было еще раннее для стоянки, но Мазепа велел остановиться на отдых, и пока люди занялись приготовлением пищи, он, едва сдерживая свое нетерпение, направился сам в лес.

Однако поиски его были совершенно напрасны: чем дальше шел он, тем больше сбивался с пути: все полянки, все заросли и обрывы были так похожи между собой, что, казалось, не было решительно никакой возможности найти ту лощину, в которой он встретился со своей незнакомкой; лес же был так велик, что надо было очевидно употребить не менее трех, четырех дней, чтобы осмотреть его хорошенько. Проходивши так бесплодно до поздней ночи, Мазепа решил, наконец, возвращаться назад. Досада на потерянное даром время разрасталась в нем все больше и больше, а к этой досаде примешивалось еще более острое чувство угрызения совести и недовольства собой.

Зачем он остановился в этом лесу? Зачем он ищет дорогу, по какой ускакала казачка, зачем он ищет ее? Едет к своей бедной, дорогой голубке, спасшей ему жизнь, ожидающей его, изнывающей от тревоги, тоски, и тратит время в поисках какой-то незнакомой и ненужной ему девчины, тогда как каждый день промедления может угрожать жизни его Галине!

— О, неблагодарное, бездушное животное! — повторял себе с гневом Мазепа, шагая с какой-то злобной поспешностью назад.

Однако, возвратиться было не так легко, как углубиться в чащу леса. В лесу стало совершено темно, луна еще не всходила, или стояла так низко, что не могла освещать глубины его; с трудом выбирая себе дорогу, рискуя ежеминутно упасть в какое-нибудь "провалля", Мазепа должен был поневоле замедлить свои шаги. Чем дальше шел он, тем труднее становилось ему подвигаться вперед. Несколько раз он снова возвращался назад, несколько раз ему казалось, что он все колесит вокруг небольшого пространства; беспокойство уже начинало охватывать его. Ночь становилась темной, мрак внизу, среди высоких, сплевшихся вершинами деревьев, казался уже непроглядным: можно было каждую минуту не только угодить в какую-либо яму, но просто расшибить себе о ствол дерева лоб, или выколоть о сухую ветку глаза. Мазепа остановился. Он выстрелил раз и потом через некоторое время — другой; эхо повторило далекими перекатами его выстрелы, но не принесло ему никакого ответа: очевидно, он зашел так далеко в чащобу, что звуки его выстрелов не долетали до места стоянки.

Что же было предпринять дальше? Ждать ли до света, или двигаться наобум? Но куда двигаться? Ведь каждый шаг мог отдалять его еще больше от места стоянки. Мазепа решился взобраться на высокое дерево и попробовать оттуда осмотреть окрестность; он влез на ближайшую сосну. Невысоко над горизонтом среди разорванных туч стоял зеленоватый серп луны; тусклый свет ее слабо освещал окрестность. Кругом до самого горизонта тянулась темная волнистая поверхность, только в левой стороне серела какая-то узенькая полоска. Мазепа стал всматриваться и ему показалось, будто вдали блеснул огонек...

Опушка и стоянка! решил он и стал слезать вниз, боясь потерять направление; когда он опустился ниже шапки леса, то ему почудился какой-то вой или стон пугача. Он торопливо стал переступать ногами с ветки на ветку, но когда опустился до голого ствола, откуда уже можно было спрыгнуть на землю, то его поразило, что в недалеком расстоянии от сосны светилось полукругом множество зеленовато-огненных точек.

— Волки! И ружье мое под деревом! — пронеслось молнией в его голове и заставило вздрогнуть всем телом. Он чуть не сорвался с сучка вниз, но удержался и порывисто стал подыматься вверх, на более прочные ветви... К несчастью он второпях зацепился полой жупана о выдавшийся сук, напоролся на него и не мог никак ни оторвать полы, ни отломать сучка: ветка, за которую он держался руками, была непрочна и гнулась при более сильном нажиме... Ничего больше не оставалось, как приладиться как-нибудь в этой неудобной позе полураспятого... Волки, заметя ускользавшую от них добычу, пришли в бешеное волнение: они уселись тесным кружком вокруг дерева и начали выть, бросаясь иногда в бессильной злобе друг на друга... Наконец, ярость стаи была возбуждена до того, что волки стали бросаться на дерево и грызть в остервенении его ствол...

Мазепе было трудно держаться; он чувствовал, что члены его деревенели от напряженной позы, а руки уставали сдерживать на отвесе всю тяжесть. Он пробовал несколько раз изменить свое положение, но ветвь начинала трещать, а разъяренная стая приходила от этого в неистовство... Мазепе казалось, что уже близки те минуты, когда он сорвется вниз и заставит падением своим отскочить в сторону этих хищников... но через миг они набросятся все на него со злобным рычанием и начнут терзать его тело... И ведь долго будешь чувствовать, как острые зубы впиваются в тело и отрывают от него кусок за куском... особенно должно быть будет чувствителен первый кусок... Мороз побежал по спине Мазепы... Погибнуть и такой глупой, пошлой смертью! — путались в его голове мятежные мысли. — И где теперь мои мечты послужить отчизне? Где слово, данное гетману, исполнить его поручение? Где клятва, данная матери? Бессмысленная судьба тяготеет над ним и бросает его от одной смертельной опасности к другой... Он какая-то безобразная игрушка в руках судьбы! И вспомнилось ему живо, как он в такую же темную ночь летел привязанный на коне; испуганное животное мчало его вихрем; ветер свистел в ушах, в голове отдавались глухими ударами толчки от бешенного бега коня, веревки врезывались в тело... И вот лес черный, дремучий... мелькают гигантские стволы, налетают, чтобы разбить его голову, хлещут ветвями... Он молит Бога, чтобы скорее кончились его страдания, но конь инстинктивно скользит между деревьями и охраняет его муки... и вдруг сотни светящихся точек погнались, вот они сзади, направо, налево, несутся роем удлиненных теней... Но конь напрягает силы, вылетает на опушку и, лавируя между пересекающими ему путь волками, успевает броситься в какую-то довольно широкую реку и уплыть от преследователей...

С каждой минутой истощались силы Мазепы... руки его разжимались, ноги скользили по ветви, еще минута, и он сорвется... "конец, так конец", — мелькнула последняя мысль... и он выпустил из рук ветку... Ни тело при этом не сорвалось вниз, а только обвисло и село на сук: оказалось, что не только пола, а и "велеты" его кунтуша были прорваны острием торчавшей выше ветви и удерживали его на весу. Инстинктивно охватил тогда Мазепа руками дерево и уселся верхом на сучке, так ему было гораздо удобнее и покойнее...

Впрочем, это было только небольшой отсрочкой; волки преспокойно разлеглись вокруг дерева, видно было, что палачи решили терпеливо ждать своей жертвы... Ночь проходила; лес начинал сереть и синеть, но стая не разбегалась. Вот и верхушки соседних деревьев зажглись, но и это, видимо, не встревожило голодных гостей...

Мазепа изнемогал, бессонная, ужасная ночь, физические страдания и душевные пытки истерзали его, голова у него начинала кружиться, в ушах стоял звон, и он посматривал с ужасом, куда он должен будет упасть, как вдруг заметил, что волки начали вскакивать, тревожно настораживая уши. По лесу раздались вдали едва слышные крики... Еще мгновение, и стая шарахнула со всех ног и исчезла в дальних чащобах. В это же самое мгновение Мазепа уже не смог больше держаться на дереве: рукава его давно уже оборвались и не поддерживали, так что он в последнее время держался лишь силою мускулов, но они ослабели вконец, и он сорвался; на минуту замедлила его паденье пола, но она не выдержала всей тяжести и оборвалась.

Мазепа упал и, благодаря последнему обстоятельству, не расшибся, но все-таки от чрезмерного напряжения он потерял сознание и долго пролежал так, не слыша приближающихся голосов... Они бы так и удалились, не найдя его, если бы, случайно не набрел один казак на Мазепу. На его крики сбежались товарищи и привели в чувство своего ротмистра. Выпивши несколько глотков "оковитой", он пришел в себя, вспомнил ужасы пережитой им ночи, но никому из них не признался, а объяснил свое болезненное состояние крайним изнурением, свалившим его с ног.

Он сел на коня и, шатаясь в седле, едва доехал до стоянки; в дальний путь Мазепа не тронулся, решив отдохнуть.

Усталый, измученный, раздосадованный и на себя, и на все на свете, растянулся он на разостланной для него бурке и сейчас же заснул мертвым сном.

Только поздно вечером проснулся Мазепа, а на рассвете, совершенно уже оправившись, двинулся в путь.

Было прелестное осеннее утро, мягкое и теплое, но нежаркое; небо задергивал тонкий и прозрачный, как дымка, белесоватый туман; в воздухе было тихо, неподвижно; пахло прелым листом. В несколько минут все сборы были окончены, и путники, не заезжая уже никуда, отправились прямо "на кресы", в дикие поля.

Чем дальше подвигался вперед Мазепа, тем больше разгоралось в нем желание увидеть поскорее Галину. Все заботы и мысли о будущем, отчизне, — все отошло теперь назад, оставив место милой дорогой девушке, так долго забываемой им для них. Мазепа торопил своих спутников, но двигаться еще скорее не было никакой возможности.

Так как хутор Сыча лежал в стороне от всех шляхов и было невозможно отыскать его на степи, то Мазепа решил отыскать прежде всего устье Саксагани, а потом и направиться прямо вверх по ее течению. Однако, хотя старый Лобода и знал дикие поля, - но на эти поиски пришлось употребить немало времени. Поколесивши вдоволь по степи, казаки нашли, наконец, устье Саксагани. Теперь уже всякие сомнения и тревоги покинули Мазепу: надежда на близкое свидание наполняла его сердце неизъяснимым блаженством. Хотя он и не знал, как далеко от устья Саксагани отстоит хутор Сыча, но, судя по тому, что речонка начинала все больше суживаться, он заключил, что хутор должен был быть уже недалеко. Завидя какую-либо могилу или островок белых лилий на речке, он стремительно скакал вперед и видел снова все ту же бесконечную степь. Так прошел один день, другой, наконец на третий день утром рано, отъехавши верст десять от последней своей стоянки, Мазепа выехал на невысокую могилу и к величайшей своей радости заметил вдали на горизонте густую группу уже пожелтевших деревьев, среди листвы которых просвечивало что-то белое.

Невольный крик восторга вырвался из груди его; спустившись с могилы, Мазепа пришпорил своего коня и понесся вскачь к видневшемуся вдали "гайку".

Конь несся птицей, и вскоре перед Мазепой вырисовалась уже совершено ясно открытая с этой стороны котловина и разукрашенная всеми красками осени густая роща. Вот среди желтых, зеленых и багровых листьев мелькнуло что-то белое, еще раз и еще... и перед глазами Мазепы выступила уже совершенно ясно беленькая хата, высокий частокол, ворота, клуня...

Не было сомненья — это был хутор Сыча.

Мазепе показалось, что сердце его разорвется от бурного прилива радости.

— Галина, Галина! — закричал он, сбрасывая шапку и махая ею над головой, словно девушка могла услышать на таком расстоянии его голос. Еще, еще несколько минут, и вот он въехал под тень рощи, вот пронесся мимо вишневого садика, окружавшего хуторок, вот мимо него промелькнул высокий частокол, и, наконец, усталый запенившийся конь его остановился у ворот.

Ворота были заперты.

Какое-то неприятное предчувствие шевельнулось при виде этого в душе Мазепы.

— Да что это в голову лезет! Дид с рабочими, очевидно, на поле, а баба с Галиной заперлись, — успокоил он тут же себя верным соображением и, не вставая с коня, закричал громко:

— Гей, Галина, Галина! Открывай ворота! Принимай гостей!

Прокричавши эти слова, Мазепа замер в счастливом ожидании... Лицо его улыбалось, на глаза набегало что-то влажное... вот-вот раздастся звонкий голосок Галины, легкий звук, ее шагов, распахнутся ворота, и... но кругом все было безмолвно.

Мазепа прождал еще мгновенье... Ни звука! Страшная мыс шевельнулась в его душе.


— Галина, Галина! Гей, кто там?.. Отворите же ворота! — закричал он еще громче и снова замер в ожидании ответа. За воротами все было мертво и безмолвно. Холодный ужас охватил сразу Мазепу. — Татары! — промелькнуло у него в голове; но кругом все было в таком образцовом порядке. Ни следа пожара, или разоренья, или какого-нибудь насилия не видно было кругом.

— Что ж это значит? Умерли они все? — Не останавливаясь дольше на этой мысли, Мазепа соскочил с коня и, подбежав к воротам, начал стучать в них со всей силы.

Ответа не было.

И вдруг словно молния ударила перед Мазепой: ему вспомнились все те рассказы об ужасных поветриях, от которых вымирали целые семьи; какой-то необыкновенный холод пробежал по всему его телу и в то же мгновенье все как-то об рвалось в его душе... Как безумный, принялся он стучать в ворота, выкрикивая то имя Галины, то бабы, то Сыча.

Сколько времени прошло в его криках, он не мог дат отчета.

Вдруг за воротами послышался явственно какой-то шум; Мазепа замер от тревоги, радости, надежды и боязни ужасной вести. Да, это были шаги, но шаги мужские.

— Что? Живы? Здоровы? Это я, Мазепа! — закричал невидимому человеческому существу, приближавшемуся к воротам, но ответа опять не последовало.

Снова смертельный ужас охватил Мазепу; но вот ворота распахнулись и перед ним показался Немота. Завидев Мазепу, он с радостным мычаньем бросился к нему навстречу, Мазепа не обратил внимания на его приветствие.

— Галина? Умерла? Умерла? — закричал он каким-то безумным голосом, хватая Немоту за руки.

— Мм... мм! — замычал глухонемой, замотавши отчаянно из стороны в сторону головой.

Значит, больна... лежит без присмотра... без призора, — говорил Мазепа и, — не расспрашивая дальше Немоту, он бросился вихрем в хату.

Кругом все было тихо, безлюдно. Заглянувши в пекарню, Мазепа бросился в ту светлицу, где лежал он сам — здесь та же ужасная, леденящая пустота. Не понимая, что он делает, Мазепа бросился, как безумный, в сад, затем в клуню, за ворота и снова во двор — никого не было кругом!

Немота все время старался поспешать за ним, но не мог никак догнать его. Наконец, Мазепа вернулся снова в хату и измученный повалился на лаву.

Все здесь было так, как и тогда, даже засушенный венок на иконах, даже свежие рушники на окнах. Но, Боже, какая ужасная перемена произошла с тех пор! Тогда кругом все сияло весною и счастьем, а теперь в окна смотрит хмурая осень, тогда эту скромную хату оживлял звонкий, серебристый голосок Галины, наполняя сердце Мазепы неизъяснимым блаженством, а теперь как мертво, как страшно все кругом!.. А Галина, Галина!.. Где она? Что случилось с нею? Куда делись они все? Умерли, погибли? Татары увезли? Ляхи? Что же сталось с ними?! Как безумный, сорвался Мазепа снова с места, но почувствовал в это время на плече своем чью-то руку. Перед ним стоял тот же немой.

— Умерла, умерла? — закричал снова Мазепа, впиваясь пальцами в руку немого.

— Мм... мм... — замычал Немота и замотал отрицательно головой.

— Жива!? — вскричал радостно Мазепа. Немой закивал утвердительно головой.

— Но где же она? Где все остальные?

Немой замахал рукой куда-то в сторону.

— Уехали? Да? Но куда? — схватил его снова за руку Мазепа. Немой пожал плечами и снова замахал и рукой, и головой. Мазепа схватился за голову; что было делать? Как узнать истину? Из знаков этого несчастного он мог уяснить себе только то, что они уехали куда-то далеко.

— Зачем уехали? Как уехали? — засыпал он снова вопросами немого.

Немой прижал руки к лицу и сделал вид, что он горько плачет.

Сердце замерло у Мазепы.

— Плакала? — вскрикнул он. — Галина, да? Она какала, не хотела ехать? Боже! Значит, увозили насильно, против воли... Стой! — Они сами поехали?

Немой закачал отрицательно головой. Мазепа почувствовал, что все мешается в его голове.

— Значит, увезли, да?

Немой закивал утвердительно.

— Но кто же? Кто? Скажи! Татары? — Нет? Запорожцы? Нет? Ляхи? Москали? Нет, нет! Так кто же? Знак, знак, хоть знаком!.. — закричал он, сжимая до боли руки немого и впиваясь глазами в его обезображенное лицо.

Немой быстро замахал руками, то прикладывая их к голове, то к подбородку, то опуская, то вытягивая, то подымая их.

— О, Господи! — простонал Мазепа, опускаясь в изнеможении на лаву: движения и знаки немого были совершено непонятны для него.

 

XXXIV

Быстро надвигались неприглядные осенние сумерки. Какая-то мгла окутывала и большое село, раскинувшееся в широкой балке, и все окрестности серой пеленой; пахло дымок и горелой соломой.

В большой просторной хате, стоявшей на краю села у грязной дороги, потоптанной конскими ногами и широкими колесами возов, ярко светились окна красноватым, расплывавшимя сквозь туман огоньком. Этот заманчивый, приветливый огонек словно манил под кровлю высокой хаты каждого путника; усталого, продрогшего, измученного ездой по этой разбитой грязной дороге, обещая ему теплый очаг, кружку доброго меда и приятную компанию. За последнее ручались нагруженные мешками возы с понурыми волами, стоявшие подле корчмы и кони, привязанные у высокого столба, вбитого при входе.

Действительно, в корчме собралось немало народа. Большую светлицу с затоптанным глиняным полом и потертыми стенами слабо освещал стоявший на прилавке "каганець". У грубых деревянных столов, расставленных в светлице, сидело душ десять поселян; одеты они были в грубые свиты, но кое-где среди них виднелись и поношенные казацкие жупаны. Большая часть поселян были уже "дядькы", пожилые люди, но тут же, немного в стороне, сидели и два молодых казака: один из них был красивый, молодой, чернявый парубок с быстрым взглядом и оживленным лицом; другой — с круглым добродушным лицом и небольшими вечно смеющимися карими глазами.

Был в корчме еще один посетитель, но его или не замечали собеседники, или он был настолько ничтожной личностью, что на него никто не хотел обращать внимания, — последний сидел один, неподвижно в углу подле прилавка, почти совсем закрытый высокой "фасою" с таранью и бочонком пива. Одет он был в длинную керею с нахлобученным на самые глаза капюшоном, так что лица его нельзя было рассмотреть, только из-под темного капюшона мелькал иногда пытливый внимательный взгляд его темных глаз. Судя по внешнему облику, его можно было принять за какого-нибудь купца средней руки. Одежда его была вся в грязи; высокие сапоги покрыты были также комьями грязи, видно было, что путник ехал откуда-то издалека. Хотя собеседники совершенно не замечали его присутствия, но путник относился не так равнодушно к ним и к их беседе: перед ним стояла давно забытая кружка меда, а сам он внимательно прислушивался и присматривался ко всему, происходившему в шинке.

Слабый свет каганца тускло освещал довольно обширное помещение, наполняя углы его дрожащими тенями. Перед каждым из гостей стояли оловянные стаканы, глиняные кружки и другая винная посуда; синий дымок от коротеньких "люльок", которые "смокталы" поселяне, стлался под потолком. В хате было душно, пахло горилкой, дегтем и тютюном; однако эта атмосфера ничуть не стесняла собеседников, так как между ними шел весьма общий разговор.

— Так-то так, панове, пора нам "обрядытыся" да обдуматься, неладное что-то затевается кругом, — говорил степенно один из поселян с длинными пестрыми разношерстными усами и коротенькой "люлькою" в зубах, — выходит, что уже невтерпеж, слышишь, не "чутка", а правда, что Москва отдала Киев ляхам на вечные часы.

— Кто говорил тебе? Откуда услыхал, Гараську? — перебили его вопросами соседи.

— "Кто говорил тебе? Откуда услыхал, Гараську?" — передразнил их флегматичный оратор, не выпуская "люлечкы" из зубов. — Уж я не баба, из "очипка" новины не вытяну, коли говорю, так, значит, знаю... А не только, говорю вам, отдадут, а ляхи повернут сейчас все церкви и св. Киево-Печерскую лавру на свои костелы, а святых "ченцив" и всю братию, чуешь ты, выгонят "паличчям" из всех келий!

— Ох ты, Господи праведный, да как же это так, панове? Да неужели же мы это допустим? — заволновался сосед первого поселянина, невысокий худощавый дядько с светлыми усами, бледно-голубыми глазами и каким-то чахоточным румянцем впалых щек. — Нельзя нам без Киева быть. Нельзя отдать на поталу печерские святыни!

— Стой, дядьку! Не турбуйсь! Без Киева не будешь! — закричал насмешливо молодой чернявый казак, сидевший со своим товарищем за отдельным столом. — Гомонят кругом люди, что не только Киев, а и весь правый берег и всех нас здесь на левом берегу хочет Москва ляхам отдать, — стало быть с Киевом.

— Правда, правда, — поддержал другой сосед Гараськи, широкоплечий смуглый мужик, — проезжали здесь гости с правого берега, так молвили, что у них всюду, во весь голос люди говорят, что постановили ляхи истребить весь наш народ! Вот оно что!

— А мы-то, как бараны, что ли, будем ждать, пока нас в резницу не погонят! — стукнул с силой об стол оловянной кружкой один из слушателей, черноволосый мужик средних лет, с угрюмым взглядом и синим, густо заросшим подбородком, — как же это, не "пытаючы" нас ляхам отдавать? Гетман Богдан, когда задумал под Москву отдаться, всех нас на Переяславскую раду скликал!

Гарасько сплюнул на сторону и произнес скептически:

— Нашел что вспомнить, Волче! То ж было за Хмеля, а теперь, видишь, без нашей "порады" обошлись.

— Да не будет же так! Ведь мы не скот какой бессловесный и переяславские пакты тоже добре помним! — продолжал горячиться один из собеседников, по прозвищу Волк.

— Ox, ox, ox! — простонал седой дед, — что нам теперь эти пакты помогут "не поможе", говорят, "баби кадыло, колы бабу сказыло".

— Уж коли это так, так что ж тут поделаешь? Умирать всем, да й годи! — раздались со всех сторон возгласы и вздохи.

— Да стойте, стойте, панове, может, это еще все и брехня, не к вам речь! — заговорил светлоусый сосед Гараськи, стараясь напрячь сильнее свой слабый голос. — Ну, как-таки выдумать такое, чтоб "выстынать" весь христианский народ? Это, ей-Богу, понапрасну... Чтоб Москва на такое пошла... Николы зроду! Под Москвой вон слободчанам как добре живется, как у Христа за пазухой!

— Эт! Ну тебя к Богу! — перебил его с досадой Гарасько и даже вынул "люльку" изо рта. — Ужели ты такой и до осени доходишь, а когда же твоя голова разумом наливаться начнет?

Вовна хотел было что-то возразить, но приступ сильного кашля захватил его дыхание, он ухватился рукой за грудь и перегнулся над полом, а Гарасько продолжал дальше:

— Значит, правда, когда кругом все полки бунтуют! Слыхал думаю, что сделали переяславцы? Да и нежинцы с гетманом "не вельмы смакують", да и промеж киевлян "гиль" завелась.

— Везде, везде! Слышно, что-то недоброе творится, — подхватили кругом голоса.

— Говорят, что гетман хотел с войском выйти, да побоялся, чтобы казаки его не убили! — вскрикнул Волк.

— И "заробылы б соби у Бога шану, и у людей дяку!" сверкнул глазами черноволосый казак. — Какой он нам гетман? Не гетман он, а здырщик и кровопийца! Обдирать только весь народ умеет, а как до дела дойдет, так "заховаеться" в своем замке, как гриб в траве.

— Ох, что правда, то правда! — заговорил с трудом Вовна, отирая слезы, выступившие от напряжения на глаза. — Мучитель, это он сам все творит, а на Москву только сворачивает...

— Все через него, все, — продолжал с озлоблением Волк. — От гетманской науки и все наши беды, несчастья пошли: сперва он Москве всеми нашими городами да селами ударил, а потом назвал сюда воевод да ратных людей, чтоб легче было нас обдирать, а потом насоветовал еще Москве всех нас в неволю отдать...

— Верно, верно, — поддержал его черноволосый казак, — и гетман Дорошенко говорит, что все это по наущенью Бруховецкого сталось. Я сам его универсал читал.

— Ох ты, Господи? Да что ж с нами будет? Послать на Сичь, что ли? — раздались среди слушателей встревоженные восклицания.

— Хо-хо! Нашли на кого надеяться! — возразил Гарасько, — да ведь теперь по этому самому договору и над Сичью нашей два хозяина стоят...

Все смущенно замолчали.

— Так что ж нам делать? Ведь смерть страшна, панове! — произнес кто-то робко в толпе.

— А то делать, — произнес Гарасько, понижая голос и наклоняясь к своим слушателям, — что делают и кони, когда их уже через меру затянут мундштуком.

— А что ж, Гарасько правду говорит, панове, — заговорил первым Волк, — что ж нам так сложа руки поджидать, пока заберут у нас все, а самих нас с детьми и женами погонят в неволю к ляхам?

— Да стыдно нам тогда будет и зверю дикому, и птице малой глянуть в очи, — вскрикнул горячо молодой казак, — зверь дикий не дается "жывцем" в неволю, птица малая защищает от напастников свое гнездо, или мы хуже "крука", хуже лиса, хуже малого горобца?!

Но несмотря на его горячий возглас, большинство крестьян угрюмо молчало, уставившись глазами в землю.

— Ох-ох-ох! — простонал наконец Вовна, придерживая рукой свиту на груди, — ничего б доброго из этого не вышло, братове, только б еще хуже "пошарпалы" нас. Сколько уже натерпелись мы через все эти бунты?

— Береженого, говорит пословица, и Бог бережет, — поддержал его старик.

— Где нам от их отбиться! — прибавил еще кто-то из толпы.

— Так что же так пропадать, что ли? "Втик не втик, а побигты можна", — вскрикнул Волк, — ведь больше копы лыха не будет, а может, Бог поможет, и избавимся от напастников?

— Куда нам! Их сила, а мы что? — произнес угрюмо смуглый, широкоплечий сосед Гараськи.

— Да ведь не сами же? А разом... гуртом, — возразил Гарасько, — вы только прислушайтесь, что кругом делается! Кругом шевелится люд, собираются в "купы", запасаются боевым припасом.

— А если так, все один на одного оглядаться будем, так ничего и не дождемся, кроме лядского батога! — вскрикнул Волк.


— Не так батьки наши думали, когда подымались еще за гетмана Богдана, не осматривались они, кто первый встанет и кто второй, — заговорил горячо молодой казак, подымаясь с места, — потому и силу имели, потому и били ворогов! А вы, срам смотреть на вас! Никто и не поверит, что вы казацкие дети. С вас ворог третью шкуру спускает, а вы еще не решаетесь и отбиться от него! Чего ж и роптать на Бруховецкого? Дурень он, что ли? Отчего ему не драть с вас шкуры, когда вы сами подставляете еще ему и спины? И чего ж вы боитесь, что потеряете? Ведь что бы там ни случилось, а последнего шматка хлеба не отберут у вас, бо попухнете с голоду, и им і же не с кого будет свои поборы сбирать... ха-ха! Вот на что перевелись те лыцари-козарлюги, которые с Богданом гнали из-под Корсуня, из-под Збоража, из-под Пилявец ляхов!

— Хочь молодой, а говорит разумно! Ей-Богу, панове, правда! Что ж: голый дождя не боится! — раздались то там, тосям более громкие восклицания.

— Эх, хлопче, — заметил дед, покачивая головой, — оно правда, и шкуры своей жалко, и воли, и той крови, что пролили на кровавом поле наши браты, да только тогда ведь с нами был славный наш гетман Богдан Хмель, а теперь мы все равно, что "отара" без "чабана".

— Есть пастух и не хуже гетмана Богдана!

— Кто?

— Петро Дорошенко!

— Ну, не много-то он помог переяславцам.

— Потому что выхватились рано, а теперь, слышите, говорят кругом, что гетман Дорошенко сам со своим, войском к нам сюда прибудет, а с ним идет и орды сто тысяч!

— Ох, ох, ох! В том-то и горе, — застонал снова Вовна, — как прибудет он сюда с татарами, тогда-то уже и настанет жива смерть. Мало ли сел наших и хуторов от этих "побратымив" пропало!

— Да ведь не с нами воевать будут, а за нас, чтобы отбить нас от Бруховецкого, — возразил Гарасько.

— Да отдать в лядскую неволю?

— Либо в басурманскую? — прибавил дед.

— А хоть бы и в сатанинскую, так хуже того, что теперь мы терпим, не будет! — вскрикнул гневно Волк, ударяя с силой своим стаканом по столу. — Ослепли вы, оглохли, что ли? Да ведь еще и за ляхов-панов не терпели мы таких "утыскив", да "драч", да поборов, какие настали теперь!

— Эй, не гневи Бога, Волче! — произнес строго старик. — А уния, а ксендзы! Разве мы теперь их видим? Забыл ты, видно, то горе, которое терпели мы, а я вот помню, вот как перед глазами стоит.

— Разве теперь отдают наши церкви жидам, разве платим арендарям за хрестины, за службу Божию, за святой похорон? — заговорил, задыхаясь за каждой фразой, Вовна, — разве теперь знущаются над нашей православной верой?..

— Ну, что правда — то правда, — поддержали его некоторые соседи.

— Ну, вера верой, а шкура шкурой... — буркнул сердито Волк, наливая свой стакан.

— Оно конечно, душа первое дело, — заметил Гарасько, — но надо же чем-нибудь и грешное тело "пидгодувать", чтоб подержать его на свете Божьем.

— Да ведь и гетман Дорошенко не думает отдавать нас в лядскую неволю, он давно отступился от ляхов!

— Так "злучывся" с басурманом! Думаете, под басурманом легче будет? Ох, ох, ох! — закашлялся Вовна, придерживая рукою грудь. — Не отступайтесь: Москва православная, своя. Вон смотрите... сколько с той стороны несчастного люду сюда к нам бежит... а вы... ox, ox! — он махнул рукой и снова закашлялся тяжелым удушливым кашлем.

— Д-да, бегут, — произнес многозначительно Гараська, — потому что не пробовали нашего пива, а как попробуют, так скоро назад повернут!

— Уж это верно! — вскрикнул Волк. — Да что тут толковать: прежде по крайней мере одного пана имели на шее, а теперь и гетман, и старшина, и воеводы со своими ратными людьми!

Разговор о невыносимых налогах, наложенных Бруховецким, сразу оживил все собрание.

 

XXXV

— Да, панове, — заговорил Тарасько, вынимая свою "люльку" и выколачивая ее о каблук, — мы у Бруховецкого не подданцы какие, а вольные люди, а теперь, выходит, что и татарскому "бранцю" легче жить, чем нам на своей власной земле. За дым плати, за хату плати, за волов плати, — заговорил он, загибая за каждым словом палец, — за лошадей плати, за ярмарку плати, за всякий промысел плати, — за бобровые гоны, за звериные стойла, за бортные угодья, за пасеки, за рудни, за млыны...

— Что за млыны! За всякое млыновое колесо плати! Качку какую застрелишь — плати! Десятую рыбу отдавай! — перебили его шумные восклицания. — Не смей и вина себе выкурить и пива наварить! — раздались кругом гневные клики.

Все поселяне заволновались: то там, то сям начали раздаваться угрозы и крепкие слова; выпитое вино разогревало головы и развязывало язык. Это разгоравшееся возмущение, казалось, доставляло тайное удовольствие скрытому за бочкой незнакомцу. Он вынул из-за пояса коротенькую разукрашенную серебром люльку и, закуривши ее, начал еще внимательнее прислушиваться.

— А вы кричите — уния! И без унии, — говорю вам, — можно люд Божий так утеснить, что и на свет смотреть не захочется! — кричал Волк сиплым, охрипшим голосом.

— Что правда, то правда! — произнес жалобно Вовна, — а как наскочут еще татаре, да выбреют тебе все село, да вытопчут чисто все поле, тогда уж и крутись, как муха в кипятке.

— Вот как бы сложились мы в "купы", да поднялись все, как за гетмана Богдана, тогда бы и избавились Бруховецкого.

— Верно, верно, пора, панове, — хуже не будет, — то там, то сям раздались одобрительные возгласы.

— Еще бы! Отцы наши кровь свою проливали, чтоб избавить нас от подымного, да варевого, да солодового! — надрывался Волк,. — а они хотят запровадить нас в еще горшее ярмо. Рушаймо, панове, на Гадяч. Дорошенко поспеет за нами!

От криков, возгласов и шумных движений собравшихся пламя в каганце заколебалось и наполнило всю небольшую светлицу, полную синего дыма и тяжелых винных испарений, какими-то колеблющимися тенями. При этом тусклом свете видно было только, как подымались то там, то сям грозные сжатые кулаки, или всклокоченные головы, как падали на пол опрокинутые стаканы, фляжки, кувшины.

— Да как же так, постой! Куда ж мы сами? Нас переловят… Кто говорил про Дорошенко? Да может еще брехня! Куда нам самим, если б еще Дорошенко тут был! — раздалось кругом, в ответ на возглас Волка.

— Стойте, панове! Слушайте меня! — ударил Гарасько рукой по столу. Его громкий возглас заставил всех оглянуться, шум и крики умолкли.

— Слушайте меня, — продолжал Гарасько, — что Дорошенко прибудет сюда, то верно, подал нам вестку такой человек, который нас словом не зрадит, опять и покуда Дорошенко к нам прибудет, без головы не останемся, — он же нами будет и предводительствовать.

— Кто? Кто такой? — понасунулись к нему все.

— Полковник Гострый.

— Полковник Гострый? — вскрикнули в один голос слушатели.

— А что, думаю, все его знаете?

— Кто ж его не знает! Еще бы! Молодец! Голова!

— Еще какой молодец. Даром, что старый, а поищи еще такого молодого, — не сыщешь нигде! — продолжал с воодушевлением Гарасько. — Позавчера на облаве поднял он медведя. Прицелился — паф, — только пановка "сполохнула" — он кинулся подсыпать пороху, так куда там, — зверь прямо на него идет; уже было и лапу над ним занес, — так он присел, да одним ударом, слышите, как хватит его ножом в брюхо, так и распорол до самой шеи. Космач и гепнул ему на спину. Мы было все похолодели от страху, а он ничего, только отер нож свой о траву, засунул его за пояс, да и говорит: "Эт, к бису такое полювання, пропал чисто кунтуш", — а его кровью да "тельбухамы" так и обдало.

Громкие, одобрительные возгласы приветствовали этот рассказ.

— А уж что голова, так и самого беса проведет! Хочет, видите ли, Бруховецкий уловить его, а просто силою взять боится. Уж он его и выманивал, и полки ему давал, — никак не проведет старого. Стал искать, как бы подкупить кого-нибудь из слуг полковничьих, чтобы узнать, как пробраться к нему, — все ему не удавалось, а напоследок нашелся таки такой Иуда, Иван Рагоза. Что же бы вы думали? — Не укрылся он от полковничьего ока, раскусил он его, — уж каким там хитрым образом — не знаю, а только дознался полковник доподлинно, что он "шпыг" Бруховецкого.

— Ну, ну? — заторопили его слушатели.

— Выколол он ему глаза, отрубил язык, — произнес медленно Гарасько, наслаждаясь впечатлением своих слов, — и отослал к Бруховецкому: расспрашивай, мол, теперь, что хочешь, да знай, что меня не так-то легко поймать.

— Хо-хо! Ну и голова, ловкач! Характерник! — раздалось кругом.

— Так он вот самый и присылал к нам в Волчий Байрак своего наивернейшего сотника Михаила Горового, чтобы мы собирались, озброились, пришлет он нам и кошты, и зброю, да готовились бы вместе с ним гнать Бруховецкого, да принимать Дорошенко...

— Да надо еще разузнать гаразд, что за птица и сам Дорошенко? Мы его и на масть не видали, какой он? Пели много и про Бруховецкого, а какая цаца вышла. Семь раз примерь, а раз отрежь, говорит пословица, — послышались кое-где несмелые замечания.

В это время дверь в корчму отворилась, и в светлицу вошел пожилой человек в потертом казацком жупане с двумя тяжелыми сулеями в руках.

— Вот достал вам наливочки, панове товарыство, так могу заверить вас, — нет такой и у самого полковника, — произнес он, но услышавши последние фразы разговора и увидевши крайнее возбуждение всех собравшихся, он быстро поставил в стороне сулеи и подошел к тому столу, где сидел Гарасько, вокруг которого группировались теперь присутствующие.

— Что это вы так распустили языки, панове? — произнес он испуганным пониженным голосом. — Разве не видите, что чужой человек сидит?

— Кто? Где? — прошептали растерянно поселяне, поворачиваясь по направлению взгляда шинкаря, и увидали незнакомца, потягивавшего в углу свою "люлечку". Все онемели.

— Кто он такой? Откуда? — произнес наконец Гарасько.

— А кто его знает, проезжий какой-то.

— Давно здесь?

— Да с самого "початку".

Все молча переглянулись.

— Он слышал все, панове, — произнес тихо Гарасько.

Наступило сразу молчание. В шумной корчме в одну минуту стало так тихо, что можно было услыхать дыхание соседа.

— Что ж теперь делать, панове? — обратился Гарасько к окружавшим его поселянам.

Все молчали.

— Если мы выпустим его, он выдаст нас с головой Бруховецкому! — произнес еще тише Гарасько.

— И не только нас, а и полковника, и всю справу, — прибавил Остап.

Гарасько наклонился еще ближе к окружавшим его встревоженным, растерянным поселянам и заговорил уже совсем тихо, так тихо, что даже дальние соседи не могли его услыхать. До незнакомца долетели только последние слова: "Здесь или в дороге".

Все это замешательство продолжалось не более двух минут, однако оно не укрылось от внимательного взгляда незнакомца, но несмотря на то, что он явственно услыхал последи слова Гараська, — они не произвели на него никакого впечатления; он выбил пепел из своей "люлькы", набил ее новым тютюном и снова окутался клубами синего дыма. Между тем и поселяне, казалось, успокоились после слов Гараськи. Все разошлись по своим местам, шинкарь, взявши в руки принесенные сулии, начал обходить гостей, подливая каждому чарку нового напитка. Послышались веселые, шутки, пожелания и всякие остроты.

— А что это ты, пане добродию, ховаешься там, как злoдий, за бочкой и не идешь до громады? — обратился Гарасько смешливо к незнакомцу, сидевшему в углу.

— За бочкой я не ховаюсь, а сижу, как и все вы, панове, — отвечал незнакомец, — а до громады не шел, потому что никто не просил меня; теперь же дякую за приглашение и с радостью присоединяюсь к вам.

С этими словами он встал и подошел к тому столу, которым сидел Гарасько.

Крестьяне подвинулись, и незнакомец занял место между Гараськой и Вовной.

— Ну, садись, пане-брате, не знаю вот только как величать тебя, — обратился к нему Гарасько, ставя перед ним пустой стакан и наливая в него наливку.

— Иваном Зозулей, — ответил незнакомец.

— Зозулей... Не слыхал что-то.

— Я не здешний.

— Дальний?

— Д-да, не близкий. А кто ж ты будешь?

— Крамарь.

— Гм... ну все одно, выпьем по чарке, пане крамарю, а может ты не захочешь с нашим братом пить? — повернул в его сторону Гарасько свои желтоватые белки.

— Отчего же так? Только давайте!

— Ну-ну, гаразд! — Гарасько налил и свою чарку и поднявши ее, произнес: — "Дай же Боже, щоб все було гоже, а що не гоже, того не дай. Боже!"

Незнакомец последовал его примеру, но в то время, когда он поднял свою чарку, на руке его сверкнул при тусклом освещении "каганця" огромный драгоценный перстень.

— Гм... гм! — крякнул Волк и, подтолкнувши локтем соседа, произнес тихо: — Замечай!

Гарасько продолжал потчевать незнакомца то медом, то горилкой, и среди крестьян завязались снова в разных группах оживленные разговоры.

— А что, Остапе, ну, как твоя "справа"? Будешь ли засылать сватов к Орысе? — долетели до незнакомца слова, обращенные к молодому черноволосому казаку его соседом.

При этом имени незнакомец сразу обернулся в ту сторону, откуда раздалась эта фраза; рука его, державшая стакан, слегка вздрогнула и расплескала наливку, он опустил стакан на стол, провел в раздумьи тонкой белой рукой по лбу и, повернувшись в пол-оборота, вперил свои глаза в собеседников; последние, занятые своим разговором, совершено не заметили впечатления, произведенного их словами на незнакомца.

— Кой черт! — отвечал сердито Остап, — батько ее и слышать о том не хочет. И правду сказать, все-таки поповна, а я теперь что? Посполитый, та й годи!

— А что ж, ты ездил к полковнику?

— Был. Мой батько, говорю, локтем не мерял, а хлеб казацкий добывал, трудов своих не жалеючи, и разом с гетманом Богданом отчизну "вызволяв"! А он мне, — это, говорит, все одинаково, хоть бы он у гетмана Богдана наипервейшим полковником был, а коли в реестры не внесен, так и ты должен в послушенстве ходить! А на какого ж бесового дидька, спрашиваю, не внесли его в реестры? Ведь все мы ровно трудились, так всем ровно и казаками быть.

— Нашел, что "згадувать", — отозвался из-за стойки шинкарь,. — может гетман Богдан и всех хотел в реестры записать, да, сам знаешь, — не допустили.


— А дозвольте спросить вас, честное товарыство, — произнес в это время незнакомец, отсовывая от себя кружку. — За что это вы, слышу я, на старшину свою так нарекаете? Ведь она, кажись, высвободила вас из лядской неволи?

Все с изумлением оглянулись на него.

— А чтоб уже ее "дидько" так из пекла "вызволыв", как она нас "вызволыла" из неволи! — вскрикнул гневно Волк, подымаясь с лавы. — Сами мы себя высвободили, а она хочет запровадить нас в еще горшую неволю!

— В какую неволю? — изумился незнакомец, — ведь нет же теперь на Украине у вас ни ляхов, ни унии, ни жидов. Та чего же вам еще нужно?

— Да ты сам, Зозуля, из каких это лесов сюда прилетел? — обратился к нему Гарасько.

— С правого берега.

— Ну, так и видно, что ничего ты не знаешь, а есть у нас здесь "цяци" и получше унии, ляхов да жидов.

— Что же такое?

— А вот сперва сам гетман со своей старшиной.

— Хо-хо! — усмехнулся незнакомец, возвышая голос, — против воли гетмана ничего не поделаешь!

— А что такое гетман? Мы сами его выбрали, так сами и сместим! А коли на то пошло, так пора ему и "тельбухы" выпустить! — крикнул запальчиво Волк.

— Хе-хе! Храбрые какие, ей-Богу, словно куры перед "дощем": разве у Бруховецкого нет своей верной старшины, да воевод, да ратных людей?

— А если не сила, так заберем своих жен и детей да уйдем все на Запорожье! — крикнул горячо Остап. Сочувственные возгласы подхватили его слова.

— Догонят, догонят, панове! — отвечал уже с нескрываемой насмешкой незнакомец.

Эти слова окончательно взорвали всех поселян.

— Да кто ты сам будешь? — перебил его Волк, подскакивая к нему со сжатыми кулаками. — Уж не из тех ли самых "суциг", что с Бруховецким мудруют?

— А хоть бы и так, — отвечал заносчиво незнакомец, подымаясь с места. — Что тогда?

— А то, что настала пора бить таких гадин, — вскрикнул бешено Волк, занося над ним свой почтенный кулак.

— Верно! Бить их всех! — закричали кругом, и в одну минуту незнакомца окружила возбужденная, рассвирепевшая толпа.

— А коли бить, так бить! — вскрикнул в свою очередь незнакомец, вскакивая в одно мгновение на лаву и выхвативши саблю из ножен. От его быстрого движения кобеняк свалился у него с плеч.

Толпа невольно отступила.

Перед ней стоял молодой статный казак в дорогом, расшитом золотом жупане, с драгоценным оружием за поясом. Все онемели от изумления.

— Чего ж стали, коли бить, так бить, не смотреть ни на кого! — продолжал горячо казак. — Панове, я Иван Мазепа, ротмистр гетмана Дорошенко, меня прислал он к вам, хотите быть вольными, как были батьки ваши, не платить ни стаций, ни рат, ни оренд, а зажить панами в своей "власний" хате, — так не теряйте часу, "прылучайтесь" к нему, записуйтесь в его реестры, — вот вам универсал его, гетман идет сюда освободить вас и всю отчизну от Бруховецкого и от всех ее врагов!

С этими словами казак развернул перед поселянами толстый свиток бумаги.

— Слава, слава гетману Дорошенко! Все за него! — закричали в восторге поселяне, окружая Мазепу взволнованной, бодрой толпой.

 

XXXVI

Медленно подвигался отряд Мазепы по узкой дороге, извивавшейся среди прижавших ее с двух сторон обрывистых утесов. Кругом расстилался дикий сосновый бор. Огромные мохнатые ели и сосны, казалось, уходили под самое небо своими синеватыми вершинами; то там, то сям из-под обвалившейся земли виднелись над дорогой гигантские корни сосен, словно вцепившиеся в песчаную почву красноватыми, корявыми пальцами; в некоторых местах почти вывороченные из земли деревья держались каким-то чудом над самым обрывом, грозя ежеминутно рухнуть всей своей громадой в узкий проход, занимаемый дорогой.

Близился вечер; между красных стволов деревьев уже сгущался седой сумрак; холодный осенний ветер забирался под плащи путников; вершины столетних сосен медленно покачивались с каким-то зловещим шепотом; по тусклому, серому небу медленно ползли грузные темные облака; все было мрачно, дико и угрюмо.

Мрачный вид окружающей природы и угрюмого неба производил какое-то угнетающее впечатление. Отряд подвигался медленно и молчаливо; время от времени то там, то сям раздавалось какое-нибудь отрывистое слово, и снова кругом воцарялось молчание, прерываемое только шепотом сумрачного бора.

Впереди отряда, крепко закутавшись в свою длинную керею, ехал Мазепа. Со вчерашнего вечера одна неотвязная мысль не давала ему покоя; ему все вспоминались слова, сказанные молодым казаком: "А что, скоро ли будешь засылать сватов к Орысе?" Что могло заключаться для него, Мазепы, в этих словах? А между тем они заставили его вздрогнуть и вызвали в нем какие-то туманные, неразрешимые воспоминания. От чего могло это зависеть? Что из прошлого могло в нем вызвать слово Орыся? Знал ли он какую-нибудь Орысю? Мазепа принимался перебирать в своем уме имена всех знакомых ему женщин, и, словно на смех, ни одна из них не носила имени Орыси. Однако же было в этом слове что-то такое, что заставило его насторожиться и прислушаться к разговору казаков. Он прекрасно помнит этот момент: когда он услыхал это слово, то сразу ощутил какой-то легкий толчок в сердце и в ту же минуту перед ним вырисовался угол какой-то серой незнакомой хаты, глиняный пол, рядно, какой-то длинный, вытянутый на нем предмет и две женские фигуры в стороне. Дальше он не мог ничего припомнить. Было ли это наяву, или ему снился сон, Мазепа не мог дать се отчета, но, повторяя снова это слово "Орыся", он видел неизменно все ту же картину.

Мазепа провел рукою по лбу; он снова ощутил в мозгу ту мучительную боль, какую ощущает человек, желающий вспомнить во что бы то ни стало что-то решительно ускользающее из его сознания. Чем дольше он вдумывался в это странное обстоятельство, тем большая досада начинала разбирать его. И почему он не остался до утра в шинке и не расспросил об этом подробнее у казака? Может быть, это дало б ему хоть какую-нибудь нить к отысканию Галины? Галины! — злобн усмехнулся Мазепа, и даже досада разобрала его на самого себя. — Какое отношение это может иметь к Галине? Ей Богу, можно подумать, что я потерял последний разум! — проворчал он про себя, а между тем почувствовал невольно какое-то невидимое тайное звено, соединяющее это имя и обрывок воспоминания с образом Галины. Но если бы он даже и остался, что мог спросить он у казака: какая Орыся? — ну, белявая, чернявая, рудая, — больше он не мог ему ничего ответить. Да и оставаться дольше было невозможно: гетман просил делать дело поскорее, а он еще потерял столько времени в степи, — добрых недели две. Нет, нет! Нельзя так играть с судьбою отчизны! — воскликнул с досадой Мазепа. Однако, несмотря на все его усилия, мысль его снова возвращалась к этому казаку, к неизвестной Орысе, к Галине. Уж это неспроста, — решил наконец Мазепа, — здесь кроется что-то невидимое для меня, но нельзя его упускать из виду так беспечно; надо будет на обратном пути заехать в деревню и порасспросить хорошенько казака.

Это решение слегка успокоило Мазепу и мысль его снова возвратилась к опустевшей дидовой балке.

Первое время, когда из знаков и гримас немого ему удалось уяснить себе., что Галину и Сыча и всех остальных домочадцев увез кто-то и увез насильно, так как Галина плакала при этом, его охватило такое отчаяние, что он хотел тотчас же отправить гонца к гетману Дорошенко с известием о том, что он не может выполнить взятого на себя порученья, — но тут же он устыдился своей слабости. Ему поручили дело, от которого зависит судьба всей отчизны, жизнь десятков тысяч людей, а он из-за личного счастья готов забыть все, осрамить навсегда свое имя, стать вечным посмешищем у казаков. На помощь Мазепе пришли сейчас же его холодный разум и привычка управлять собою и заставили его отказаться от этого безумного намерения. Куда ему нужно было так торопиться? Куда броситься? Кого спрашивать? Где мог он искать Галину? Ни татары, ни ляхи, ни москали, судя по знакам немого, не были виновны в этом похищении, так кто же мог это сделать, кто мог открыть их уединенное жилище? Кроме всего этого, Мазепу поражала здесь еще одна странность: зачем похитителю понадобились в таком случае и Сыч, и баба, и Безрукий? А если это они по своей доброй воле решили покинуть старое жилище и перебраться в более людные местности, то зачем оставили они Немоту и все хозяйство? Но сколько ни ломал себе голову Мазепа над этим непонятным исчезновением Галины, он не мог придумать ничего сколько-нибудь правдоподобного: все нити здесь были оторваны и ни одной из них нельзя было восстановить. Одно только обстоятельство слегка утешало его, — это то, что и Сыч, и Безрукий были вместе с Галиной, они же не допустят какого-нибудь страшного злодеяния над бедным ребенком, — думал он, — а тем временем он, Мазепа, исполнит поскорее свое поручение и, отпросившись у гетмана; бросится снова в степь, а если не найдет там опять никаких следов — что тогда? Какая-то ярость начинала охватывать Мазепу перед этой абсолютной неизвестностью. Решительно судьба задалась целью преследовать его! Вот как это серое небо обложили кругом свинцовые тучи, так и его окружили каким-то неразрывным кольцом непреодолимые неудачи. И ни одного луча надежды впереди... И все так неожиданно! Вот хоть бы и это дело, которое он сам задумал, на которое возлагал такие большие надежды, — теперь становится ему на дороге и будет стоить, быть может, жизни Галине... О! Проклятье! — прошептал он яростно, стискивая зубы, — хоть бы уже скорее освободиться, а то потом, когда подымется буря, где уже там будет отыскать хоть кого-нибудь! А тут еще словно все сговорилось против него — и мать, и люди, и обстоятельства, и сама погода! Да вот еще заезжай к этому Гострому! Хотя бы знать, скор