Ему вспомнился весь образ девушки, пышущей молодостью, здоровьем и силой, и ему почему-то сделалось снова чрезвычайно весело и приятно.
— А что, черт побери, ведь приятно бы было иметь подле себя такого воина в "кораблыку". Да ей, верно, и хорошо было б в нем, в пунсовом, оксамитном? А? Брови-то у нее как нарисованные, очи бархатные, щечки румяные, сама крепкая, сбитая… о, такая "погонит, непременно погонит, — решил он, но эта мысль не доставила ему никакой неприятности, а наоборот вызвала даже довольную улыбку. Кочубей заложил молодцевато шапку, подкрутил свои черные усы, подморгнул глазом и вдруг запел вполголоса: "Гуляв казак, гуляв молод, та й не схаменувся, як уразыла серденько гарная Маруся!"…
— Что это я, вздумал никак песни петь? — изумился он сам, останавливаясь на полукуплете, но задорный мотив песенки привел его в самое отличное расположение духа.
— Гм, — повел он бровью, — о ком говорила она, что любит тихих да правдивых? Мазепа тоже говорил, что останавливает, мол, на ком-то глаза. На ком бы то? — прищурился он лукаво, и какие-то легкие и приятные мысли забродили в его голове…
Между тем, незаметно для себя, он спустился на замковый двор. После широкого простора, открывавшегося с замковой стены, ему показалось здесь как-то темно и тесно, он прошел раза два бесцельно по двору и ему сделалось скучно…
— Хоть бы вышла, что ли, опять? — подумал он, поглядывая на окна гетманши, и вдруг с досадою оборвал себя. — И что это за чертовщина в голову лезет? Сказано — спокуса!
Он сплюнул сердито на сторону, нахлобучил на глаза шапку и решительно направился к своему холостяцкому помещению.
XLVII
Гетманша гуляла по саду, простиравшемуся за замком. Она срывала рассеянно то ту, то другую травку или еще уцелевший цветок и так же рассеянно бросала их в сторону. Деревья все стояли кругом золотистые и багровые, но красота их не обращала на себя внимания гетманши, на лице ее лежала мечтательное выражение, мысли ее были далеко.
Вот уже вторая неделя, как Самойлович уехал из Чигирина, а без него такая тоска здесь. Как ловок, как весел, как хорош, а как говорит… Ox! — гетманша подавила сладкий вздох. Ей вспомнился последний разговор с Самойловичем, когда он сказал ей, что любит ее одну, одну на целом свете, и когда, нагнувшись к ее лицу, коснулся своими горячими устами ее щеки. Ох, одно прикосновение его шелковистых усов ожгло ее, как огнем! И при одном воспоминанье об этом поцелуе лицо гетманши вспыхнуло, из глубины ее груди поднялась какая-то сладкая волна и, поднявшись до самого горла рассыпалась мелкой зыбью по плечам, по рукам, по всему ее телу; она почувствовала вдруг какую-то непреодолимую, нежную слабость и опустилась в изнеможении на близ стоящую лавку. Да, то же самое чувство охватило ее и тогда когда он шепнул ей, склонившись над нею, голосом, задыхающимся от волнения, эти слова. О, Петр никогда не говорил так с нею! Слова его холодны, как лед, а от слов Самойловича лицо загорается, как от лучей летнего солнца! И могла она противиться ему? И кто бы оттолкнул его, послушавши его волшебные речи? По лицу гетманши мелькнула мечтательная улыбка, казалось, она снова переживала все те сладкие недомолвки, вздохи и пылкие речи, которыми опьянил ее маленькую головку Самойлович. Но вот из груди ее снова вырвался вздох, на этот раз не сладкий, а досадливый; действительность вернула ее к себе. Гетманша снова начала сравнивать между собою гетмана и Самойловича, — занятие которому она предавалась особенно часто в последнее время и которое оканчивалось всегда весьма неблагоприятно для гетмана, но этот раз она была как-то особенно раздражена против него.
И зачем только вышла она за него замуж? — Для чтобы вести такую скучную монастырскую жизнь. Никакого веселья, вот только и утеха, когда приедет он, Самойлович! Словно оживет весь этот замок, а то только и слышишь кругом: тревога… война… орда… ляхи. Ох, здесь можно задохнуться, как в подземном склепе! И чтоб она лишила себя этой единственной отрады, чтоб она увяла здесь без всякой радости, как вон та бедная квиточка? Нет, нет! Пусть пеняет на себя тот, кто не умеет сберечь свой "скарб". Разве гетман думает о ней, разве старается скрасить ее жизнь? Он только и занят своими полками, так почему же она должна думать о нем, почему должна отталкивать того, кто любит ее не так, как он, а так, что всю жизнь свою готов сложить для нее…
Гетманша закрыла глаза и предалась сладким мечтам.
И кто бы мог думать, что из того веселого маленького бурсака выйдет такой разумный да славный полковник? Да любит ли он ее так, как говорит? Может, "жартує"? Гетманша кокетливо улыбнулась, открыла глаза и снова повторила тот же вопрос: любит или жартует? Кажется, не похоже на то, чтобы жартовал! — улыбнулась она уверенной улыбкой. — Обещал приехать скоро снова… что ж не едет? Хотя бы знать отчего, почему? Вот уж вторая неделя на исходе, а ей без него все так немило, все так скучно здесь!
Гетманша задумалась.
В это время послышались шаги, на дорожке показалась Саня и, подойдя к гетманше, сообщила, что прибыл Горголя, привез какие-то драгоценные сережки и просит узнать, не пожелает ли ее мосць купить их.
Гетманша оживилась.
— Купить не куплю, а посмотреть можно; веди его в мою светлицу.
Гетманша прошла вперед, а Саня последовала за нею.
— Что ж это ты совсем без товаров? — изумилась гетманша, когда Горголя вошел в ее светлицу только с маленьким ящичком в руках.
— Ясновельможная пани гетманова, — отвечал Горголя, подходя к ней с низкими поклонами, — товары мои в нижнем городе остались, прикажешь — принесу и сейчас, а то спешил к тебе с этими сережками. Купил их на правом берегу у полковника одного, Самойловича, ему как-то случайно достались, так он мне их и продал, а я вот и поспешил привезти их твоей ясной мосци, захочешь — возьмешь, а нет так я их и назад отвезу, потому что кроме твоей мосци никто их не сможет купить.
При первом упоминании Горголею имени Самойловича гетманша вздрогнула и насторожилась, что-то странное послышалось ей в словах торговца.
— Ну, дай сережки! — произнесла она, поспешно протягивая Руку.
Горголя подал ящичек и почтительно отступил назад. Гетманша открыла крышку, на дне ящичка лежала пара великолепных изумрудных серег, а под ними из-под шелка, покрывавшего ящичек, белело что-то, словно сложенная бумажка.
Как ни старалась гетманша сдержать свое волнение, но щеки ее ярко вспыхнули. Не решаясь взять в руки серьги, не решаясь вытянуть бумажку, она сидела в нерешительности над открытым ящиком.
По лицу хитрого торговца мелькнула лукавая улыбка.
— Может, ясновельможная пани дозволит мне сходить пока за моими товарами? — произнес он вкрадчиво.
— Да, иди, иди! — отвечала она поспешно, обрадовавшие возможности удалить его, — только приходи завтра рано, сейчас уже поздно, скоро вечер.
Горголя поклонился, пожелал гетманше всякого благополучия и поспешил выйти.
Лишь только дверь за ним затворилась, как гетманша дрожащими от волнения пальцами вытащила белевшую из-под обшивки бумажку и развернула ее. Это было действительно письмо, на нем не было написано, кому оно предназначается, не было подписано и кто писал его, но она догадалась сразу по одному лишь неудержимому биению своего сердца, от кого идут и кому предназначаются эти слова.
"Квите мий рожаный, сонечко мое ясне!" — начинало так письмо. Оно было переполнено самыми нежными словами, самыми страстными излияниями любви. Автор его сетовал на злую долю, которая не дает ему любоваться своим "сонечком", спрашивал, может ли он иметь надежду на взаимность, говорил, что если нет для него надежды, то он отправится куда-нибудь на край света размыкать свою тоску. Письмо заканчивалось таким нежным выражением: "Счаслывишый мий лыст, що в твоих рученьках билых буде, ниж мое серце, що николы твою мосць не забуде".
В конце письма стояла приписка: "Посланому моему верь, ако и мне самому, или одпиши или одмовь через него".